Обида

Повесть

Содержание
2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

1.

Когда Маркел Колесов прискакал в Крутоярье, жеребец взмок и густо оброс инеем, трудно поводил запавшими боками, вскидывал гривой, выгибал шею, косил на хозяина налитым кровью глазом. Из дрожащих ноздрей с хрипом рвался пар.

Распрягая, глянул Маркел в этот дикий страшный глаз и скрипнул сокрушенно зубами:

– Запалил. Конец!

Ездил Колесов в Дубовку приторговать у свата Дмитрия дубленые овчины, да не к случаю поспел. Сидел сват с женой и ребятишками в санях. Народ кругом стоял. Дверь в избе – настежь. Раскулачили свата.

Огляделся Маркел затравленно, наклонив голову, пошел к саням. Сидел Дмитрий тихо, смиренно. Молчал. А взгляд исподлобья – острей разбойничьего ножа. Молча, взглядами, и простились.

Всю обратную дорогу хлестал жеребца без устали, матерился исступленно, задыхаясь от встречного морозного ветра. Слух уже шел: потрошат по соседним селам кулаков, увозят семьями на станцию. А куда дальше – один Бог ведает. Поговаривают: на север. И жуть морозила душу, и не верилось. До нынешнего дня хороводили в голове обнадеживающие мысли: может, приостановят, и до него, Маркела Колесова, не дойдет черед. Может, закон, какой смягчающий объявят. Конец, отнадеялся!

Спать лег рано, опустился в темноту, как в черный омут, от думок. Не поднялась рука засветить огонь в доме. Не помогла бутылка самогона, обманула. Ворочался с боку на бок. При мысли о свате Дмитрии, о севере красный туман застилал глаза, от безысходной ярости слабели и дрожали руки. Скоро и его, Маркела, поволокут, как быка на бойню, на этот проклятый север. Скоро! И вскидывал от подушки горячую голову. Подолгу, не мигая, настороженно вглядывался в темноту. Представлялся ему север огромным, плоским как блин камнем. И он один-одинешенек на черном камне, а кругом, насколько глаза хватает, – белесая мертвая вода. Ни птичьего, ни человечьего голоса. Пропасть, край света. Не вернуться оттуда…

… Ночью амбар протяжно захрястел, будто кто-то медленно открывал ссохшиеся ворота, соломенная крыша съехала набок, и между ощерившихся бревен хлынула в овраг половодьем пшеница. Тяжести ее наст не выдержал, и загудело пудов триста до самого дна, только желтая пыль, осевшая вокруг пролома, след показала.

Бездонно чернел пролом в утренних сумерках, когда по привычке вышел Колесов проведать хозяйство. Увидел скособочившийся амбар, черный провал в переметенном овраге и остолбенел. Несколько раз торопливо перекрестился и, бросился к оврагу, пополз по глубокому снегу, подгребая под себя дрожащими руками пшеницу.

Вдруг земля отступилась, и Колесов неловко закувыркался вниз, задыхаясь от снежной пыли, залепившей лицо.

Из оврага выбрался весь в снегу, мокрый. Избы через дорогу пристально смотрели на него глазами своих хозяев. Скоро развиднеется, и уж почешут они языки! Колесову было наплевать, что будут брехать, но в глубине души не хотелось, чтобы дергали, как ему казалось, его уважаемое, достойное имя. «Надоумил же черт папашу срубить амбар над оврагом,– криво усмехнувшись, со злостью подумал Колесов, словно главная беда в этом и заключалась. – Места тебе не хватило, чтоб тебе…».

И сразу давним, но не забытым ознобом осыпало спину, словно покойный отец стоял сзади, по привычке заложив руки за спину и нагнув тяжелую крупную голову. Был он, как и все мужики колесовской породы, высокий, сильный и лютый до работы. Всю жизнь смотрел на людей недоверчиво и чуть насмешливо, будто каждому давно определил грошовую цену и каждую минуту ждал от людей какой-нибудь пакости. В хозяйстве и семье держал строгость. Маркела, единственного наследника, на другой день после свадьбы так врезал кнутом по спине, что лопнула его атласная жениховская рубаха канареечного цвета: не ту лошадь запряг, чтобы гостей отвезти.

Но трепетно чтил Колесов отцовскую хватку, как молодой волк хитрую сноровку матерого удачливого вожака стаи. И было за что. Добра невпроворот, скотине на дворе тесно, ветряная мельница – всей округе на зависть. Мужики за версту шапки снимали. Даже в церкви отец стоял особняком от всех, впереди, на почетном месте. Бывало, по пять-семь работников держали. А теперь не сегодня-завтра уплывут навсегда из его рук и добро, и скотина, никаких работников нанимать уже не придется.

И опять метнул взгляд на амбар, холодивший душу своим безобразным обличьем. Неспроста это предсказание. Верный знак порухи. Как жене помереть, пестрая наседка бросила цыплят, и весь день кукарекала, пока не отрубил ей голову. Теперь и того чудней.

Его сухощавое лицо с крючковатым носом и черной бородкой в жестких завитках мучительно дернулось, глубокие складки обтянули рот, и сквозь тонкие, плотно сжатые губы прорвался протяжный стон. От этого стона, услышанного точно со стороны, он вздрогнул и очнулся. Бросился в сенцы, на ощупь нашел широкую деревянную лопату, вернулся назад и стал торопливо закидывать пшеницу снегом, топтать ногами. И мстительная жгучая радость буйным хмелем ударила в голову: ни мне, ни вам! Никому зернышка не достанется! Никому!

Уже в сенцах, когда немного отдышался, подступило не менее мстительное и радостное озарение. Колесов замер, проникаясь им и чувствуя, как холод поднимается к сердцу, все сильнее и сильнее сжимает его в ледяном кулаке. «Огнем, огнем,– зашептал он, обрадовавшись такому простому и жуткому исходу.– Зерно – крохи. Все добро огнем. Он, милостивец усердный, нитки не оставит. У меня не разживетесь! Нет! До готового все охочи, провалитесь вы пропадом!»

Как представил, как полыхнут крытый двор, рига, баня, защипало глаза. Особенно дом – высокая кирпичная пятистенка под железной крышей. Такие в округе были только у священников да у лавочников. Самому легче сгореть, чем такое увидеть. Но еще нестерпимее жгла мысль: чужие будут хозяйничать. С силой рванул дверь на двор. Петли взвизгнули, щеколда со звоном ударилась в стену. От порога шумно поднялись голуби и круто пошли в прозрачное морозное небо. Маркел провожал их взглядом, пока голуби не скрылись, и виноватая усмешка тронула губы:

– Скоро отворкуетесь тут. Иной приют приглядывайте.

2.

Весь день Колесов занимался во дворе по хозяйству. Про амбар старался не думать, но не выдерживал и изредка подходил к приоткрытым воротам. Видел, как останавливались на дороге люди, кивали на кособокий амбар, переговаривались, иные посмеивались.

– Глядите, глядите,– бормотал он, отходя от ворот, и опять брался за вилы.–Не то еще поглядите!

Чистил закуты и думал: куда податься? И ничего придумать не мог. Нигде не ждали. Белый свет сворачивался бараньим рогом. Наконец прорезалась одна светлая мыслишка – ехать в Новочеркасск к двоюродному брату Якову. Жил он там давно, работал по штукатурной части, имел свой дом. Детей у него не было, и они вдвоем с женой Ксеней, как любил говорить Яков, приезжая в гости, не жили, а панствовали. Можно с Яковом пойти по штукатурной – дело немудреное, а прибыльное. Там незаметно Алешка подтянется, подмога будет.

Алеша… При мысли о сыне руки бессильно опустились, и он тяжело оперся на вилы. Вся его высокая фигура как-то обмякла, крутой излом бровей разгладился, и впервые за весь день серые, чуть навыкате глаза потеплели. В семейной жизни Колесову не везло. Дети рождались часто, а через полгода-год хоронил. Он смирился, попривык. Едва перевалив на четвертый десяток, умерла жена, и остался полугодовалый сын Алеша. Теперь и не счесть, сколько свечей поставил Маркел перед алтарем, сколько поклонов положил, чтобы осталось на земле его продолжение. Услыхал, знать, Господь молитву. Жениться второй раз Колесов сразу не собрался – не нашел подходящей невесты, а потом и совсем разгадал. Прожил бобылем десять лет. Видно, на роду у всех Колесовых, начиная с деда, написано иметь по одному сыну и оставаться молодыми вдовцами.

Сейчас он думал о своей родословной совсем в другом смысле. Не о такой жизни, что подкатила, мечтал он для сына. А раз уж так повернулось, ставь, Маркел, последний козырь. Все, что отыграешь, твое. И чем дольше, упорнее думал, тем больше то, что он хотел сделать сегодня ночью, казалось ему вредной забавой. Подобно тому, как порывистый ветер быстро собирает мелкие облака в тяжелую грозовую тучу, так и воображение Колесова собирало и взвешивало все возможные способы мести, пока не высветилось, будто молнией, этот, показавшийся самым верным. Больней придумать было невозможно. Это и надо было: несмываемую соль на свежую рану. И себе, и людям.

– Воистину беспредельна мудрость Твоя, Господи,–прошептал он, обводя пристальным взглядом двор и чувствуя, как холодный пот заливает лицо, как что-то деревенеет и обрывается в груди.–Надоумил, вразумил. Еще по левой щеке не ударили, а я правую подставляю, –голос его возвысился, сделался протяжным, как у юродивого.–Смиряюсь! Вот она, бейте! Ничего не трону. Ни соломинки! Все оставлю и уйду. Берите! Сына родного оставлю вам в придачу. Сразу приму все муки!

Он невольно прислушался к своему голосу и, чем глубже проникался смыслом сказанного, тем больше казался самому себе мучеником, покорно надевающем терновый венец и обрекающим на страдания единственного сына. Чем настойчивее думал он об этом, тем острее испытывал наслаждение этой болью, жадно упивался ею. И совсем не к месту навязчиво припомнилось, как давно – было Маркелу лет восемь – отец почему-то не купил ему в лавке расписной пряник. Маркел шел следом и ревел. Уже от крыльца своего дома отец повернул в лавку. Маркел следом. Тут же, на выгоне перед лавкой, он жадно ел большой, облитый розовой сахарной глазурью пряник и ревел, глядя на отца злыми глазами. Отец подождал, пока он закончит, есть, и влепил ему такую оплеуху, что Маркел запахал носом по высохшим конским яблокам. Потом шел за отцом, продолжая реветь уже без слез, так, чтобы досадить.

Вспомнил сейчас Маркел о прянике, и его сухие потрескавшиеся губы тронула довольная усмешка. Он пересилил крутого отца. Своих сельских он знал – совестливые, жалостливые. Пусть потопчутся вокруг да около. У кого сразу поднимется рука обобрать ребенка и выгнать из родного дома? А ведь вышвырнут, вышвырнут, как пить дать. И опять усмешка шевельнула губы. Главное, на что надеялся Колесов, глядя в одну точку, –что Алеша, испытав бесприютность и сиротство, ожесточится так, как, может, он, Маркел, не сумеет научить его ненависти, живи они вместе. Он очень хорошо понимал, что сын не пропадет: власть не допустит, родственники присмотрят, и все-таки с тяжелой душой определял он ему смутную долю.

Поздно вечером Колесов сидел за столом под наполовину привернутой лампой. Наливал из зеленой литровой бутылки в стакан и трудно проглатывал самогон, стискивал зубы. Его остроскулое лицо было темно и неподвижно. Он чутко прислушивался, как в горнице бормочет во сне и ворочается на кровати Алеша. Колесова опять начинали исподволь одолевать сомнения, щемящая жалость вытесняла хмель, и он опять тянулся за бутылкой, торопясь оглушить себя.

И когда он почти готов был отказаться от своего замысла, им стала овладевать тоскливая удушливая злоба. «Слаб, слаб ты, Маркел, –укорял он себя, разжигая свое норовистое самолюбие.–Неужто слабей папаши получился?» Он знал, что случись на его месте Илья Фомич, тот бы не канителился. Решил, как отрубил.

Маркел медленно, сквозь зубы выпил еще стакан самогона и прижал ладонь к губам. «Нет, – мысли вернулись на привычный круг,–в такой драке жалеть никого нельзя. Так уж испокон века ведется: замахнулся – бей!» Колесов неслышно подошел к кровати и долго смотрел на спящего сына. Мысль сделать себя и его в глазах людей безвинными мучениками горячим туманом заволакивала рассудок, сладкой болью рвала душу. Ему казалось, что с той самой минуты на дворе, когда петлей захлестнула его эта беспощадная мысль, он, замирая, падал без крика в какую-то черную пропасть.

Колесов тяжело перевел дыхание и зашептал:

– Теперь ты хозяином остаешься. Я свое отверховодил. Душа не стерпит ждать, пока пинком выкинут. Пусть поглядят – Маркел на все плюнул, а в хомут не полез. Колесовы никогда шею не гнули. А добром моим пусть подавятся. На готовое каждый горазд. Нажить не у всякого ума хватит. Ты тут гляди, запоминай, как растаскивать начнут, как тебя чужие люди выгонят из родительского дома. С такой обиды и начнется в тебе, Алешка, мужик колесовской породы. Попробуй их ласку на своей спине. Потерпи, Бог даст, может, потом за все сочтемся. Не мы одни такие. Устроюсь, обживусь и тебя через годок заберу.

Вспомнился разбойный взгляд свата Дмитрия, и немного от души отлегло. И говорил он все это не столько сыну, сколько самому себе, чтобы отвлечь, приглушить гнетущую жалость и темный изнурительный страх за Алешу. Слова мало успокаивали, но он мягко и безвольно, как тяжелой дремоте, поддавался их зыбкому, призрачному обману и уже почти верил, что, да, так и будет, и уезжает он ненадолго погостить к Якову. Теперь нельзя было терять ни одной минуты. Маркел отошел от кровати, взял мешок с самыми ценными вещами, приготовленный еще с вечера, и вышел из горницы. Глянул в красный угол, где свет лампы переливался в окладах икон из золотистой фольги мягким сиянием, и, опустив глаза, несколько раз торопливо перекрестился.

Когда Колесов вышел из дома, была глухая полночь. По селу ни человечьего голоса, ни собачьего лая. Под ярким светом месяца блестела накатанная вдоль порядка дорога, наискось от изб лежали на волнистых сугробах густые изломанные тени. Уже на большаке, за околицей, он оглянулся и увидел в белых полях, на взгорье, свою ветряную мельницу, ее неподвижные черные крылья. И показался ветряк Колесову на мгновение крестом, подумалось с жуткой и безнадежной отрешенностью, что это тоже предзнаменование: крест и ему, и его неведомой стежке дорожке.

3.

Алеша проснулся поздно. Окна цвели узорчатым золотом, высвечивая крашеные половицы, новый сосновый потолок в медовых капельках застывшей смолы, и горница наполнялась желтоватым рассеянным светом. В избе за печкой привычно поскрипывал сверчок, ненадолго замолкал, словно прислушивался к тишине, и опять начинал свою песню.

«Папаня, видно, на ветряке», – подумал мальчик, вспомнив, как вчера вечером, когда уже лежал в постели, отец сидел за столом и рассуждал о пшенице, о мельнице и о том, что раз пошло крутиться, то теперь не остановишь.

Алеша вернулся в сумерках, когда вдоволь наигрался и накатался с ребятишками на санках. С куском хлеба забрался на чуть теплую печку и, откусив раза два, крепко уснул.

Весь следующий день он бродил по селу и спрашивал у каждого, кого встречал, про отца. Никто Маркела не видел. Вечером еще раз обошел закуты, замирая от страха, заглянул в огромную ригу, где в темноте что-то шуршало и похрустывало, приоткрыл дверь в баню, дохнувшую холодной сыростью и горьковатым запахом березовых веников. От бани он бросился через двор и сени, пугавшие теперь не меньше, чем пустой дом, на крыльцо. Дальше бежать было некуда. По соседям ходить не приучен. Всхлипывая, прижался к притолоке.

Пушистые борозды облаков, синели и примеркали сверху, еще тлели понизу багровым сполохом. Подступала ночь, а с ней одиночество, страх, и Алеша заплакал громче. На дворе протяжно и хрипло ревела голодная недойная корова. На ее надрывный рев, как на сигнал бедствия, к крыльцу стали собираться встревоженные соседи: по Крутоярью быстрей лесного пожара прошел слух об исчезновении Колесова.

Первым появился Матвей Сорокин, невысокий голубоглазый мужичок с клочковатой светлой бородкой, за ним – жена Маруся. Её круглое веснушчатое лицо, всегда приветливо-спокойное, сейчас словно окаменело, светлые глаза под робкой ободряющей улыбкой пытались спрятать жалость, готовую пролиться скорыми бабьими слезами.

– Не плачь, Алеша,– заговорила она ласково, поднимаясь на крыльцо. – Не надо.

– Папани нету,– едва выговорил мальчик. По красным замерзшим щекам катились слезы, глаза смотрели испуганно, не мигая.

– Отыщется отец-то, куда он денется,–Маруся взяла мальчика за руку.–Пошли к нам, посидишь, погреешься.

– Не тронь! – Алеша вырвал руку. – Дома буду.

– Ишь ты!– тонко захихикал Степка Лукин. Острые глазки смотрели на Алешу с веселой издевкой. – Матерый-то, видать, смылся, а этот еще огрызается. У-у! Кулачок!

От Степкиных слов, точно от удара, Алеша, не сознавая, что делает, прыгнул с крыльца и ударил Лукина изо всех сил головой в живот. Степка взмахнул руками и тяжело плюхнулся в сугроб, бараний треух отлетел к ногам Матвея.

– Ах ты, стерва, – поднимаясь и отряхиваясь, заговорил Степка дрожащим, прерывающимся голосом и подался вперед, –ах, ты…

– А ты чего дите дразнишь, идол!–крикнула Маруся, сбежав с крыльца и прикрыв полой кожуха Алешу, как наседка крылом цыпленка.–Игрушки нашел! Чего таращишься? Ступай отсюда!

Бабы визгливо, вразнобой загалдели, поддерживая Марусю, сгрудились вокруг нее. Степка хрипло матюгнулся и примолк.

Матвей поднялся на крыльцо и начал речь:

– Я смыслю так, товарищи дорогие, Колесов почуял, что жареным запахло, и смылся. Убег, значит. Кончилась ему масленица.

– Будет буровить-то, – строго обрезала его Маруся. – Алеша тут, и Маркел явится. Может, случай, какой…

– Какой такой случай, – сразу распалился Матвей, уязвленный ее бесцеремонностью при народе. – Знаем мы их! Чуть что, так сразу! Шлея под хвост попала.

Сорокин состоял при сельсовете конюхом и потому считал себя в данный текущий момент единственным представителем власти, обязанным дать на месте классовую оценку событию. И действовал соответственно обстановке решительно.

– Всем разойтиться по своим избам. Кулацкий дом запечатать, а дите ихний побудет пока под моей полной ответственностью. Опосля разберемся.

– Давай, Матвей, верши! – поддержали с улыбками собравшиеся. Все думали, что Колесов в отъезде на день-два, и забавлялись, глядя на старания Сорокина и его начальственный вид.

Прошла неделя, а Колесов как в воду канул. Люди стали прикидывать, что к чему. Некоторые предполагали: может, руки на себя наложил? Шутка ли с таким добром расставаться! И уже мерещилась за всем этим страшная загадка. Те, кто знал Маркела с малолетства, в сомнении покачивали головами: нет, не такой он человек, чтобы себя уничтожить.

Алеша стал молчаливым, настороженным, держался поближе к взрослым. Ему казалось, что они знают, где отец, но почему-то скрывают. Едва начинались какие-нибудь разговоры, сразу замирал, прислушивался. В его черных глазах была такая тоска и ожидание, что женщины не выдерживали его пристального взгляда и отворачивались. Легче было, если бы Колесов удавился у всех на виду.

Как-то вечером, укладываясь спать, Матвей тихо заговорил с женой:

– По-моему вышло. Ясно, убег. Пускай Алеша у нас живет. Где три рта – четвертый не в тягость.

– Помешать-то не помешает, –вздохнула Маруся,–жалко его. Сирота не сирота, и никого нету. Матюша, о розыске в сельсовете постарался бы, а? Бабы говорили надо стараться…

– Какое там,–в голосе Матвея прорвалась усмешливая и горьковатая безнадежность,–Ежели Маркел надумал запропаститься, ни одна собака не сыщет. Я вот все про одно соображаю: какую душу надо иметь, чтоб своего дите так вот казнить? За что, про что? Как земля его носит, ежели живой?

– И ведь из добра ничего не взял, –сказала Маруся с удивлением и растерянностью. – Чего-то тут, Матюша, не так.

– Чего так, чего не так, милиция будет разбираться. Там, сказывал председатель, тоже думают: может, убийство или чего еще.

Алеша лежал на печке с тремя сорокинскими ребятишками и притворялся спящим. Он много раз слышал такое, но уже не верил, не испытывал страха. Или потому, что устал слушать одно и то же, или потому, что люди стали говорить об этом как-то безразлично, между делом. Щемящая жалость, по-взрослому заботливая и настойчивая, стала овладевать им все сильнее и сильнее. Алеше казалось, что он сам и очень легко найдет отца, что отец где-то совсем близко и надо торопиться. Далеко за полночь с этой радостной мыслью он соскользнул с печки, тихонько оделся, опасаясь каждую минуту, что проснется Матвей или Маруся, и вышел на улицу.

Ветер со свистом рвал с сугробов и крыш сухой снег, круто завивал в белесые жгуты и уносил вдоль порядка, терявшегося в темноте. Алеша оглянулся на свой дом, едва видневшийся сквозь снежную повитель, и побежал к большаку: взрослые по делам всегда уезжали этой дорогой.

Он остановился, когда совсем запыхался. Поля вокруг густо дымили поземкой, только впереди, чуть в стороне от дороги, темнел куст. Алеша сначала робко двинулся по дороге, но, подгоняемый страхом и нетерпением скорее увидеть отца, опять побежал. Потом он шел совсем медленно. Усталость подкралась ласково, незаметно. Мелькание снежинок сливалось в белую стремительную кисею, глаза сладко слипались, Алеша нехотя открывал их, когда засыпал и падал в снег. Теперь ему хотелось только спать…

Малиновое солнце растапливало облака, и они, набухая алым светом, низко висели над сосновым лесом. Поземка улеглась, поля тускло розовели, искрились. На опушку вышел лось, вскинув могучие рога, замер, пробуя чуткими ноздрями морозный воздух. Скрип саней и пофыркивание лошади насторожили сохатого. Снежной целиной направился он к дальней березовой роще.

На дороге показалась заиндевелая лошадь, запряженная в легкие санки. В санках покуривали двое мужиков, негромко разговаривали. На повороте лошадь с храпом так рванулась в сторону, что санки едва не опрокинулись.

– Но-о! Балуй! – сердито выкрикнул мужик, правивший лошадью и натянул вожжи.

– Ты глянь, Семеныч,– испуганно сказал другой. – Чегой-то там, на дороге?

– Дак это ж дите, – оторопело прошептал Семеныч, вглядевшись.

Они проворно, насколько позволяли длинные тулупы, подбежали к Алеше.

– Кажись, живой, – с облегчением проговорил Семеныч. Сбросил с себя тулуп, осторожно завернул мальчика и понес к саням.

4.

Алеша очнулся в узкой продолговатой комнате, где, кроме табуретки у окна, за которым серели ранние зимние сумерки, да коричневой тумбочки около кровати, ничего не было. За дверью изредка кто-то проходил, слышались отдаленные голоса. Сердце Алеши дрогнуло от радостной догадки: он у отца. Смутно, будто сквозь сон, он припоминал, как бежал в метель по большаку, как его нес отец и что-то невнятно говорил. Алеша совсем близко, но смутно, видел тогда его черную бороду. Потом все куда-то исчезло.

И вот теперь возвращалось. Он хорошо видел дверь, слышал шаги и голоса, чувствовал тяжелый запах, от которого немного кружилась голова.

– Папаня, – негромко позвал Алеша и затаил дыхание, ожидая, что дверь сразу откроется. Никто не появлялся. Ему вдруг показалось, что если сейчас он не дозовется, отец опять пропадет, как тогда, на большаке. Он приподнялся на кровати и крикнул, вложив в этот крик все свое отчаянье и страх. – Папаня!

Уже не в силах остановиться, он кричал и кричал до тех пор, пока распахнулась дверь и быстро вошла пожилая женщина в белом халате

– Чего шумишь? – строго спросила она. – Других тревожишь. Нельзя шуметь в больнице!

При слове «больница» Алеша упал лицом в подушку. Няня приходила несколько раз, пыталась успокоить его, но мальчик, увидев опять чужого человека, плакал сильнее.

Вечером на дежурство заступил доктор Гуров, седой, грузный человек. Когда он величаво шел по коридору, из крайней палаты раздался плач. Доктор остановился, послушал и, насупив густые, с проседью брови, позвал няню.

– Навещал кто-нибудь ребенка?

– Мальчонку, Павел Иванович, чужие мужики привезли, – торопливо и жалостливо заговорила няня. – Сказывали, на дороге подняли.

– Ах, вот оно что, – удивленно протянул доктор. – Принесите в палату лампу.

На кровати, закутавшись серым одеялом, сидел заплаканный мальчик лет десяти. Черные глаза смотрели пугливо и выжидающе.

– Ну, как наши дела, молодой человек? – бодро заговорил доктор, усаживаясь на табурет. – Зовут-то тебя как?

– Алеша, – тихо ответил он, потупившись.

– Ты, из какого села, Алеша?

– Из Крутоярья.

– Прекрасно! Как же тебя мама одного из дома отпустила?

– Нету её, померла, – ответил мальчик совершенно спокойно, потому что это случилось давно, и мать он не помнил.

– А отец?

– А папани целую неделю нету. Запропастился. Я искать пошел, – и, всхлипнув, добавил.– И где он, никто не слыхал ничего.

– Найдется твой папаня, надейся, –улыбнулся через силу доктор и, чтобы отвлечь мальчика, спросил: –Сказки любишь?

Алеша кивнул, и глаза у него заблестели.

– Вот и хорошо, – доктор прихлопнул ладонью по колену,–расскажу тебе про Ивана-царевича.

Гуров имел четырех дочерей, и при всей внешней суровости сердце у него было доброе, отзывчивое, потому что Павел Иванович все неприятное, случавшееся с другими, невольно примерял на себя, к своим детям. Это было у него жизненным правилом.

«В некотором царстве, в тридевятом государстве…» Павел Иванович рассказывал сначала про Ивана-царевича, потом подряд все сказки, что знал, а самого не оставляла мучительная мысль: где отец мальчика? Как помочь этому маленькому человечку, незаметно задремавшему под тонким казенным одеялом в пустой полутемной палате.

В коридоре, закурив и глядя в черное морозное окно, Гуров думал о том, что жизнь драматична вообще и трагична особенно, если человек бессилен изменить её к лучшему.

Дня через три доктор ездил в Дубовку на тяжелые роды, благополучно управился и, хотя крюк получался большой, решил непременно завернуть в Крутоярье, попытаться прояснить Алешину историю. Обстоятельно разглядел добротный дом Колесова, казавшийся особенно высоким и надменным по соседству с приземистыми избенками под соломой, о хозяине понаслышался. Говорили всякое, но Гуров сортировал факты и постепенно составил свое представление. Странная получалась картина: вроде, Колесов никому особого вреда не делал, но все, с кем говорил Гуров, держались настороженно. Только когда встретился с Матвеем Сорокиным, тот без всякой премудрости выложил:

– Что, значит, за человек Маркел, интересуетесь? Расскажу. Зверюга чистой воды. Долго рассказывать. Всю жизнь живу с ним по соседству и боюсь, как пожара. – Заметив вопросительный взгляд доктора, пояснил.–Было дело. Зашли мои гуси на его овес. Так он им головы косой поотсадил и на мой двор пошвырял. А гусей себе оставил. Плох сосед? Чисто премудрый кобель – без бреха кусает, да зато до болятки.

Возвращался Гуров в тягостном настроении, несмотря на то, что Матвей на радостях, узнав, что Алеша живой, угостил щедро. Нечем было утешить мальчика. Доктор вспоминал «гусиную историю» и озадаченно хмыкал, багровея полным лицом.

Побывал Гуров и в милиции. Здесь уже знали о происшествии в Крутоярье. Начальник, рано облысевший, сухощавый блондин, смотрел на него в упор прозрачными глазами и разъяснял ровным голосом:

– Уголовного преступления нет? Нет. Случаев, когда детей подкидывают или оставляют на вокзалах, известно много. Да, да, много. Это тоже типичный рядовой случай, Павел Иванович.

– А как же быть с человеком,–Гуров специально не сказал мальчиком и, заметно раздражаясь, с нажимом добавил,– в данном рядовом случае?

– Оформим в детский дом, – начальник смотрел уже мимо доктора и в задумчивости постукивал карандашом по столу.– Жаль, что старшего Колесова упустили, продолжал он таким тоном, будто Гуров был виноват в этом. – Другое место для жительства предназначалось этому элементу.

Гуров медленно шел по аллее сада мимо елей, густо присыпанных снегом.

Впереди уже желтел больничный корпус, а он все еще не мог решить, что скажет мальчику с большими черными глазами. Сказать, что неизвестно когда он увидит отца и увидит ли вообще? Или ничего не говорить? Жизнь доскажет. И понимал, что единственный выход – отправить мальчика в детский дом – правильный, но никак не мог избавиться от неприятного осадка в душе, оставшегося от слов и, особенно от равнодушного тона начальника милиции.

5.

Маркел Колесов приехал в Новочеркасск ночью. В многолюдном, плохо освещенном зале кое-как нашел место на полу, сел на мешок и, прислонившись к стене, закрыл глаза. Был он в Новочеркасске всего два раза и ночью не рискнул идти к Якову. Тут, как слыхал, жулик на жулике, могут вытряхнуть деньжонки, а заодно и душу. Вокруг храпели, разговаривали, ходили. Нудно и устало плакали дети. От теплого застойного воздуха с примесью карболки, непривычной сутолоки Маркела мутило, но, чтобы не потерять место, решил терпеть, на улицу не выходить.

Не заметил, как задремал, и тут же вскинулся, дрожа и обливаясь, горячим потом. Заметал диким взглядом по сторонам. Совсем явственно услышал Алешин голос. Вгляделся, вспомнил, где находится, и облегченно вздохнул, но глаз не сомкнул до рассвета.

Утром он довольно быстро разыскал нужную улицу. Дом Якова опознал по знакомой примете – на трубе резной петух из жести. Пять глазастых окон по фасаду, крепкие зеленые ставни с железными штырями. Крыльцо застекленное – штука невиданная даже для сельского богатея. Остро царапнула зависть, когда сравнил дом Якова со своим. Этот картиннее, богаче. И еще жальче стало свой, теперь уже безвозвратный. «А, пропади он пропадом»,– безнадежно чертыхнулся Колесов и сильно забарабанил в дверь, злорадно слушая, как тонко дребезжат стекла веранды.

Завтракали втроем – Маркел, Яков и Ксеня, худая, властная, с жестким прищуром недоверчивых глаз. Яков, худлщавый, с длинным вислым носом, прилизанными волосами по плеши крупной головы, медленно жевал безвольным ртом, говорил мало, опасливо поглядывая на жену. Ксеня расспрашивала Маркела о крутоярских новостях и, слушая, тонко поджимала губы.

– Ты что приехал-то? – осторожно спросил Яков, сметая в ладонь крошки со стола .– Дела?

– Дела, – с всхлипом выкрикнул Колесов, – дела хуже не надо! Вы что, про раскулачивание не слыхали?! Дела там мои кончились, сюда подался. Жить тут буду. Приютишь на время странника гонимого?

Пористые щеки Якова пошли красными пятнами, нос побелел, губы дрогнули и замерли.

– А сын где же?– ровным морозным голосом поинтересовалась Ксеня, будто и не слышала вопроса Маркела.– Алеша где?

– В Крутоярье,– чуть помедлив, глухо ответил Колесов и наткнулся взглядом на глаза Ксени, потемневшие от испуга. Яков пригнул голову, точно ждал удара, и, казалось, не дышал. Маркел понял, что они не поверили ему и подозревают что-то нехорошее.

«Может, его уже милиция ищет,– замирая, прикидывал Яков,– Мало ли чего могло там получиться. Начнутся обыски, допросы. А тут еще прошлой ночью нагрянул проездом тесть, тоже бежавший от раскулачивания. А как дознаются? Потащат и его, Якова, с ними, скажут подсобник, подкулачник. Посылает Господь родню»,– чуть не плача, думал Яков и привычно ждал, что скажет Ксеня.

– Что же, выходит, ты там сына одного бросил? С чего бы это? – с расстановкой спросила она и сжала губы в бледную полоску. Глазом не моргнула, голоса не повысила, но Колесов уловил за этой ровностью осторожную попытку разузнать больше. Его кольнуло ознобом от этих беспощадных слов, и он вдруг понял, что ничего вразумительного ответить не сможет. Все, о чем он думал в Крутоярье, казалось там правильным, убедительным, мученической жертвой. Он почувствовал, что сказать об этом здесь не повернется язык. Они не поймут и не поверят.

Яков по-своему истолковал его молчание и дрожащим голосом попросил:

– Не путай ты нас в свои дела, ради Бога. У тебя своя дорога, у нас своя. Не надо.

Колесов тяжело задышал. Давно никто вот так, наотмашь, не заезжал ему в зубы. Побелел щеками от обгаженного самолюбия и первый раз в жизни молча проглотил обиду. Он сразу как-то обмяк изнутри, ослабел от неприглядной обнаженности своего поступка. Звериная боль полыхнула желтоватым огнем в его прищуренных глазах.

Яков рывком отъехал от стола на табуретке, Ксеня проворно сунула самодельный столовый нож с широким лезвием под клеенку и оперлась на него острыми локтями. Оба остолбенело, смотрели на Колесова. И в душе Маркела дернулось и разлилось мстительное удовлетворение: они боятся его, боятся. Он может, как котят, передушить их здесь, в кухне, заставленной кастрюлями, увешанной по стенам снизками красного перца. Задушить за то, что они сидят и спокойно жрут баранину, жадно облизывая пальцы, за то, что на него смотрят, как на черта, явившегося из трубы, и с нетерпением ждут, когда он сгинет. А там пусть хоть издохнет под забором, им наплевать.

– Ну, спасибо, роденушки,– сквозь зубы выдавил Колесов и поднялся,– уважили, пригрели. Чтоб вас так черти грели на том свете, сволочи! – И, чтобы нагнать на них страха, уже глумясь, продолжал. – А за Алешу не горюйте, определен надежно. Напоследок председателя сельсовета кокнул, хозяйство свое подчистую спалил. Пусть помнят Маркела Колесова! А если меня поймают, я-то от вас открещиваться не буду. Родня ведь кровная! Родня-я…

Колесов широкими шагами прошел в прихожую и, пока надевал полушубок, крытый черным сукном, шапку из лисьего меха, искоса поглядывал на кухню, где за столом горбился Яков, отрешенно сидела Ксеня, уставившись в окно. На столе стояла наполовину выпитая бутылка водки, не опорожненная по причине короткого разговора. «Похмеляйтесь тут без меня, – злорадно подумал Колесов,– моим обещанием закусывайте. Потрясетесь вы за свою шкуру не один день. Сразу присмирели. Любо было на мои привольные хлеба приезжать, жрали и пили, аж скулы трещали, а теперь другую песенку запели». Оглушительно хлопнула дверь, черный полушубок мелькнул вдоль заснеженного забора и скрылся. Ксеня и Яков сидели некоторое время неподвижно и настороженно прислушивались, словно никак не могли поверить, что избавились от непрошенного и опасного гостя.

– Хоть бы ты провалился!– прошипела Ксеня, наконец, неизвестно кому адресуя свое пожелание, то ли ушедшему Маркелу, то ли мужу, понуро уставившемуся в стол.

6.

Прошло две недели, как Алешу доставили в больницу Никольские мужики, на его счастье проезжавшие в то утро по большаку. Алеша поправился, перезнакомился с больными, и, когда выходил в коридор, то его зазывали в палаты, давали гостинцы: кто пряник, кто яблоко. И хотя ни о чем не расспрашивали – доктор Гуров запретил строго-настрого, – он чувствовал по тому, как, особенно бабы, смотрели на него, гладили по голове, вздыхали, что они все знают и жалеют его. От этих немудреных приветов Алешу охватывал какой-то тоскливый стыд. Так в Крутоярье вздыхали бабы, глядя на захожих калек и нищих, когда ради любопытства Алеша вместе с ребятишками ходил за ними по селу.

Он убегал в свою палату, забивался под одеяло и подолгу лежал, как затравленный зверек. Ему невыносимо хотелось убежать из больницы. И вот в эти одинокие безысходные минуты в его душе первый раз шевельнулось чувство, похожее на неприязнь к отцу. Ему казалось, что отец где-то близко, но нарочно не показывается, будто играет в прятки, и доволен, что Алеша не может найти его.

Несколько дней после этого он пролежал на кровати, вялый и безучастный ко всему, смотрел в потолок, и эти дни слились в один белый, как потолок, полусон.

Когда однажды утром няня принесла выстиранные и выглаженные его штаны и рубашку, Алеша обрадовался. Он подумал, что нашелся отец.

– Выписывают тебя, Алеша,– тихо сказала Анна Петровна,– выхлопотали бумаги в детдом.

У него задрожали губы, но он, молча покорно одевался, ссутулившись, прошел за няней в конец коридора, где на табуретке лежали его пальтишко и шапка. Няня ушла, он взял свое имущество в охапку и стал ждать. Алеша все-таки до последней минуты надеялся, что его отвезут в Крутоярье, но когда увидел Павла Ивановича, мужчину в кожанке, няню Анну Петровну, понял, что идут за ним. Он весь похолодел и наклонил голову, боясь заплакать от непонятной обиды, точно его опять обманули в чем-то самом дорогом.

– Вот и наш Алеша,– подойдя, заговорил Гуров. – Привыкли мы к нему, пока лечили. Мальчик толковый.

– Слышал, слышал,– мужчина с пытливой улыбкой смотрел на Алешу.– Сразу видно – смелый парень. А ты опять не убежишь?

От похвалы Алеша попытался улыбнуться и отрицательно мотнул головой.

– От добра добра не ищут, Иван Алексеевич,– продолжал доктор,– а мы все желаем Алеше только хорошего. В детдоме много мальчиков и девочек – сверстников Алеши. Появятся новые друзья, пойдет новая жизнь. Все наладится.

– Ну, пора в путь, – бодро сказал мужчина и похлопал мальчика по плечу.

– Анна Петровна, – попросил Гуров,– помогите мальчику одеться.

Алеша сам проворно натянул пальтишко, шапку, завязал тесемки под подбородком.

– Молодец! – одобрил Иван Алексеевич. – Самостоятельный.

– Это тебе от нас гостинец на дорогу,– доктор протянул мальчику сверток.

– Спасибо,– едва слышно сказал Алеша, прижал сверток к груди и, вспомнив, как благодарят взрослые, добавил громче. – За хлеб, соль.

– Счастливого пути тебе, Алеша,– говорила растроганная Анна Петровна и вытирала ладонью уголки глаз, когда уже все шли по коридору.– Слушайся там, хорошо учись.

В дверях палат стояли больные в серых халатах, ободряюще улыбались, махали руками, говорили что-то на прощание, но взволнованный и растерянный от такого внимания Алеша ничего не смог расслышать.

… В детдомовскую жизнь Алеша катил в зеленом вагоне по невиданной до этого железной дороге под торопливый перестук колес и приглушенные вскрики паровоза. Напротив него, через столик, сидел человек в кожанке – Иван Алексеевич Юшков. Работал он в милиции, ехал в командировку и заодно выполнял поручение – доставить мальчика в детский дом. Иван Алексеевич курил, хмурился и задумчиво смотрел в окно, а Алеша, забившись в уголок, боязливо поглядывал на молчаливого, строгого мужчину.

Юшкову все время не давала покоя одна мысль: вскоре после исчезновения Колесова под Крутоярьем в стогу соломы нашли труп местного учителя комсомольца Петра Спиридонова. На след убийц, а может убийцы, пока напасть не удалось. Кто они? А если Колесов? Первое расследование отметало это подозрение: никаких улик, свидетельствовавших против Колесова. Известен своей набожностью, угрюмостью. Последнее время держался от всех еще более отчужденно, чем всегда. И все. Но слишком уж много подозрительных совпадений: скрылся внезапно, сына бросил, хозяйство. Никто не видел, когда и куда направился. Наверное, на счету была каждая минута, если даже сына не успел взять с собой. Своя шкура оказалась дороже. А что для такого чужая жизнь? Гроша ломаного не стоит. Ему, Юшкову, распутывать узел, искать днем и ночью, пока не выведет на чистую воду тех, кто оставил кровавый след под Крутоярьем.

Далеко увели мысли Ивана Алексеевича, и все, о чем он думал, помимо воли выражалось в его глазах. Юшков по привычке потирал ладонью то по подбородку, то по правому плечу, прохваченному под Воронежем белогвардейской пулей. Глубокая складка на вспотевшем лбу, круто сведенные белесые, будто опаленные солнцем брови, казалось, тоже помогали пересилить ноющую боль в плече, которая появлялась неизменно в минуты сильного волнения.

Оторвав взгляд от окна, Иван Алексеевич увидел настороженные, как у подбитого птенца, глаза мальчика. Была в глазах еще какая-то то ли виноватость, то ли испуганная покорность, от которой Юшкову сделалось не по себе, сердце защемило от жалости к этому худющему черноволосому мальчишке, прижавшегося в углу, словно он хотел спрятаться ото всех людей, сидевших в вагоне, и от него, Юшкова. «Эх ты,– с горечью подумал Иван Алексеевич,– еще не успел опериться, а крылышки уже опалил. Куда же ты денешься от людей, если остался один-одинешенек? Подрастешь – поймешь. А сейчас, видно, кроме отца, тебе никто не нужен. Все кругом чужие». Чувствовал Юшков необходимость сказать Алеше что-нибудь ободряющее, ласковое. Он знал по своему нищему детству, как грело душу каждое доброе слово.

– Ну, ты чего, Алексей, пригорюнился? – спросил Юшков и улыбнулся.– Держись молодцом! Нос не вешай. Знаешь, я ведь тоже немало горя хлебнул. Без отца рос. В семье нас шестеро было. Батя пошел на заработки да от холеры и помер где-то на Волге. А мне что же годов-то было, вот примерно, как и тебе. Подпаском нанимался, батрачил. Потом на шахты подался, под землей вагонетки с углем катал. Как лошадь. Бывало, не чаешь наверх подняться, солнышко, белый свет увидать.

– Страшно под землей? – тихо спросил Алеша.

– Как же, – кивнул Юшков,– известное дело, страшно. А с голода подыхать еще страшней. Вот и приходилось лезть. Жарко в шахте, темно. Только кое-где лампы мигают. Всю смену, как крот, в темноте и ползаешь. И обвалы случались. Людей насмерть давило. Хозяину-то что, других наймет, а шахтерские детишки по миру шли, милостыню у добрых людей просили. Так вот и жили.

Юшков закурил папиросу и несколько раз подряд глубоко затянулся. Алеша смотрел на него широко раскрытыми глазами. Все, что он только сейчас услышал, было интереснее и страшнее любой сказки, но он верил каждому слову Ивана Алексеевича. Была в нем какая-то грубоватая притягательная сила, и она чувствовалась в каждом движении его уверенных рук, в каждом неторопливом повороте коротко стриженной светловолосой головы, в твердом взгляде.

– А потом что было? – спросил Алеша.

– Как что?– весело удивился Юшков,– Революция, гражданская война. Ох, и помотался я по фронтам! Два раза ранило. А под конец тиф свалил. Вот тут-то я малость и испугался, но больше, конечно, обидно было. Отвоевался честь-честью, и на тебе – помирать. За здорово живешь смерти поддаваться. Нет, думаю, надо карабкаться. Так и выкарабкался. А был совсем плох, считай, что без надежды.

К рассказу Юшкова прислушивались сидевшие рядом мужики и бабы, сочувственно покачивали головами, вздыхали. Один старичок в затертом полушубке, лысый, с окладистой седой бородой, слушал особенно внимательно и, когда Иван Алексеевич замолчал, задумчиво сказал:

– Да, кровушки много пролито. Мои двое сынов полегли на поле брани. Один на германской, другой супротив Колчака бился. Младшего Егором звали, Нефедов, – старик с надеждой смотрел на Юшкова, – не доводилось случаем встречать, а?

– Нет. Я по югу воевал. А сын твой, значит, на Восточном фронте был, раз против Колчака,– пояснил Иван Алексеевич.

– Во, во, на этом самом,– обрадовано закивал старик.– И никак народу покою нет. Сейчас, видишь, кулак лютует. Хлеб сжигает, людей губит. Опять кровушка…

Старик вздохнул и замолчал.

– Сломаем и кулака,– тряхнул Юшков головой, и желваки заходили по его побелевшим скулам, – не то видали. Теперь не запугают.

Старик, придвинувшись совсем близко к Юшкову и понизив голос до громкого шепота, заговорил:

– Вон, видишь, баба сидит с узлом. Ты думаешь, что в узле? Ребячья одежонка.

Юшков с недоумением и несколько подозрительно взглянул на старика:

– Ну и что?

– Из одного села мы. Мужика ее активиста вместе с детьми кулаки сожгли. Она на мельнице припозднилась. Возвернулась, а от избы одни головешки остались. Одежонка эта на дворе стиранная висела. Собрала она одежонку и носит с собой. Стала вроде как не в себе.

– И куда же вы теперь направляетесь?– медленно спросил Юшков.

– В город. На лечение пристраивать, – и старик поспешно добавил: – Она так ничего, тихая. А вот крошки в рот не берет и вроде ничего не слышит. Беда…

Женщина сидела у противоположного окна и смотрела прямо перед собой спокойными пустыми глазами. Из-под серого вязаного платка выбивались воскового цвета волосы, восковым было и ее продолговатое неподвижное лицо, и только едва заметное подергивание запекшихся губ оживляло его. Тонкие руки мертвой хваткой держали небольшой узел, завернутый в клетчатую шаль. Казалось, что женщина смотрела не на кого-то в отдельности, а на всех сразу.

Алеша почувствовал, как от этого взгляда у него холодеет в груди, слабеют руки, что этот взгляд как-то относится к нему, к пропавшему отцу, к Крутоярью, к ехидной ухмылке Степки Лукина, его злобным словам «у-у, кулачок», после чего Алеша пихнул его в сугроб. И здесь, в вагоне, во второй раз, но уже не так робко, как тогда в больнице, когда только шевельнулась смутная, острая и по-детски непримиримая ненависть к отцу, закралась в его отчаявшуюся душу.

А вокруг все было диковинно интересным: и усатый кондуктор с фонарем, и выплывавшие вдруг из темноты желтые пятна редких огней маленьких станций и полустанков, затянутые слабой поземкой, и быстрое движение скрипевшего и плавно раскачивавшегося вагона, и шумные разговоры людей, расположившихся тесно, как в избе на посиделках. Мужики спокойно дымили самосадом, бабы грызли семечки, в дальнем углу кто-то без устали бренчал на балалайке. Этот стремительный поток нес Алешу, приглушая и отодвигая все дальше и дальше его горести и заботы, и ему уже казалось, что в поезде он давно и будет ехать очень долго. Когда он стал дремать, мягко проваливаясь в темноту, то он почувствовал прикосновение рук, крепкий запах табака и кожаной куртки Юшкова, хотел что-то сказать, но не смог, свернулся в комочек и сразу крепко уснул.

Утром, когда поели сала с хлебом, попили кипятка из чайника старика, Иван Алексеевич закурил и спросил:

– Ехать не надоело?

– Не,– мотнул головой мальчик, и по его загоревшимся глазам было видно, что он очень доволен.– Занятно. Лучше, чем на лошади.

– Еще бы,– улыбнулся Юшков,– на поезде и быстрей, и удобней. Вот вырастешь, сам поездишь, жизнь посмотришь. Жизнь, я тебе скажу, штука интересная. И с каждым годом интереснее будет, лучше. К тому дело идет.

Юшков нравился Алеше все больше и больше. Он ничего не спрашивал об отце, как это назойливо делали в первые дни в больнице нянечки и больные, чем доводили его до слез. Алеша их за это почти возненавидел. Потом вмешался доктор Гуров, и все прекратилось. С Юшковым было совсем по-другому – легко и спокойно.

Иван Алексеевич помолчал немного и сказал, обращаясь к старику:

– Завтра будем на месте.

Старик пригладил бороду, вздохнул и ничего не ответил. Женщина все так же неподвижно сидела у окна и смотрела прямо перед собой. Узел она цепко держала на коленях, а на слова Юшкова не обратила никакого внимания. У Алеши дрогнуло сердце, когда он услышал, что завтра они приедут в город. Он понял, что завтра опять оборвется короткий, кусочек вагонной жизни с такими уже привычными Юшковым, тихим стариком, неподвижной молчаливой женщиной. И опять подступает неизвестное, а потому тревожное, пугающее. Он почувствовал, что так же, как и перед уходом из больницы, его охватила гнетущая тоска, словно все повторялось сначала: пустой дом в Крутоярье, страх одиночества, поиски отца. Юшков был последним человеком, который был какой-то частицей его прежней жизни, как доктор Гуров, няни, больные. А все они вместе чем-то очень близким, как Крутоярье и все знакомые люди. Завтра они приедут в город – все кончится. Он останется один. И город, и детдом тоже пугали, потому что были понятиями совсем ему неведомыми.

За окном вагона проплывали сверкающие под солнцем снежные поля, на сугробах вдоль насыпи то мелькала синяя сетка теней от придорожных берез и кустарников, то скользили прозрачные облачка паровозного дыма. Но все это, и людей, сидящих в вагоне, Алеша видел уже, словно сквозь туман, потому что слезы стали заволакивать глаза.

– Солнце на весну поворачивает,– удовлетворенно проговорил старик, щурясь от яркого света, плеснувшего в окно. – А жизнь завсегда от горя к радости. Так уж оно испокон века ведется.

Алеша рукавом рубашонки потихоньку вытер глаза и взглянул на старика. Он сидел напротив, и его блекло-голубые глаза под нависшими седыми кустиками бровей, глубокие морщины от глаз, сразу утопавшие в окладистой бороде, излучали такую спокойную доброту, словно старик был доволен всем на свете, и особенно тем, что видит перед собой его, Алешу, незнакомого, диковатого мальчика. Старик продолжал смотреть так выжидающе, даже слегка наклонил лысоватую голову, будто ждал, что мальчик ему скажет непременно что-то доброе, ласковое. Алеша не знал, что сказать, но чувствовал необходимость как-то ответить на этот добрый спокойный взгляд, и он немного сконфуженно и неуверенно улыбнулся.

На другой день в сумерках поезд остановился около большого вокзала. Высокие стрельчатые окна были ярко освещены, на перроне толпились люди, спешили носильщики с корзинами и чемоданами. Разноголосый шум вкатился в открытую дверь вагона, и все пассажиры, точно подстегнутые этим шумом, тоже заспешили выходить.

– Ну, прощай, Петр Ерофеевич, – сказал Юшков, пожимая руку старику. За дорогу они подружились, успели о многом поговорить.– Успехов тебе. Если заминка с вашим делом получится, иди по адресу, который я тебе написал.

– Бывай, здоров, Иван Алексеевич, – растроганно проговорил старик, – вам тоже Бог в помощь.

Юшков и Алеша вышли на перрон в гомонящую толпу и сразу потеряли из вида старика и женщину. Мальчик жался к Юшкову, боясь отстать в таком многолюдье.

На полукруглой привокзальной площади во все концы сновали люди, длинным рядом стояли извозчики и с нагловатой веселостью приглашали прохожих. Юшков скользнул взглядом по разномастной сутолоке лихачей и подмигнул совсем оробевшему Алеше:

– Мы с тобой и так дотопаем. Тут близко. Город я хорошо знаю. Здесь в лазарете лежал, потом по делам не один раз наезжал.

Он взял мальчика за руку, и они зашагали по узкой улице мимо деревянных особнячков с резными наличниками и крылечками, мимо высоких дощатых заборов, за которыми лениво ворчали собаки. Юшков шел молча. Предстоящая разлука с мальчиком, ставшим за дорогу каким-то привычным, немного волновала. И еще – он не боялся признаться себе в том – было жаль Алешу. Одно дело было говорить в вагоне бодрые слова, рассказывать про жизнь, другое – выпустить из своей руки эту озябшую доверчивую ручонку, словно оттолкнуть от берега человека, не умеющего плавать. Хотелось сейчас, пока они шли вдвоем, сказать на прощание Алеше что-нибудь теплое, ободряющее, но, как на грех, в голове вертелись пустячные, совсем не те слова.

Подошли к детскому дому – трехэтажному кирпичному зданию, стоявшему в глубине двора в окружении высоких обмерзших тополей. Ветер хряско постукивал ветками, разнося запах кисловатого дыма. Пустынный двор, кучи грязного снега по сторонам дорожки произвели на Юшкова тягостное впечатление. Он взглянул на Алешу и облегченно вздохнул. Мальчик, задрав голову, смотрел на три ряда окон:

– И люди тут везде живут? – с сомнением и удивлением спросил он.

– Везде, – подтвердил повеселевший Юшков, – в городе много таких домов.

– А как же они туда залезают? – недоверчиво спросил мальчик и кивнул вверх.

– По лестнице,– улыбнулся Юшков,– это, брат, все очень просто.

Алешу это тоже удивило, но он промолчал. Дома по лестнице отец лазил на чердак, где всегда было темно, душно, густо пахло мятой и чабрецом. Вспомнив дом, он вздохнул и уже ни о чем не спрашивал.

В небольшом кабинете дежурный воспитатель, пожилая женщина с густой проседью в гладко зачесанных волосах, внимательно прочитала бумаги, поданные Юшковым, внимательно посмотрела на Алешу и закурила папиросу. Юшков подождал, пока она покурила, и, кашлянув в кулак, спросил:

– Так, значит, все в порядке?

– Все,– подтвердила женщина и опять посмотрела на мальчика. Сейчас Алешу насторожило то, что эта строгая на вид женщина ничего не спросила про отца. Будто совсем не важно, где он, или отец мертвый и о нем не надо говорить.

– Словом, Алексей, определен ты, – сказал Юшков и надел шапку.

Алеша понял, что сейчас Иван Алексеевич уйдет навсегда, и вскочил со стула. Юшков как-то беспомощно и растерянно оглянулся на воспитательницу, но женщина спокойно, будто ничего не случилось, сказала:

– Как будет возможность, Иван Алексеевич, заходите в гости. Мы будем ждать. Верно, Алеша?

Алеша хотел, было заплакать, но, встретившись глазами с ласковым и твердым взглядом Юшкова, впервые в жизни сдержался. Опасливо, чуть искоса взглянул на воспитательницу и вздохнул. Иван Алексеевич обнял мальчика за плечи, сказал воспитательнице « до свидания» и, громко скрипя сапогами, ушел. В приоткрытую дверь ворвался многоголосый шум детдомовского мира.

7.

До поздних сумерек с морозным пронзительным ветром Колесов бесцельно бродил по улицам Новочеркасска, хмуро и тяжело поглядывал на чужие дома, на незнакомых людей, и его неотступно угнетала мысль: как быть дальше? Куда податься? Им постепенно овладевало тоскливое отчаяние, которое усиливалось с приближением темноты. От каждого стука двери Маркел невольно вздрагивал, будто с каждой закрытой дверью сокращались его шансы найти пристанище, хотя бы на одну ночь. Вернуться к Якову не позволяла гордость, и ясное понимание того, что, избавившись от него, они попросту не откроют дверь. Дорожки их разошлись навек. Кроме них, у Колесова в городе не было ни одного знакомого человека.

Наконец, решив опять переночевать на вокзале, а утром уехать куда-нибудь подальше на юг, мрачный и иззябший, он завернул в многолюдную душную забегаловку в полуподвале большого дома. Устроился в дальнем углу, расстегнул полушубок и обвел пристальным взглядом сводчатый отсыревший потолок, под которым горели тусклые лампочки и плавали слои табачного дыма, длинный зал, тесно заставленный столиками, людей с красными распаренными лицами, пьющих и жующих, и опять стала подступать, сжимать горло тягостная ярость.

Подошел официант – здоровенный малый с наглым угреватым лицом, в белой рубахе с закатанными рукавами, синей жилетке, плотно обтягивающей его крутые плечи. Посмотрел на Колесова опытным оценивающим взглядом, спросил с заученной учтивостью:

– Чего прикажете?

– Водки, – хрипло проговорил Колесов, – и чего-нибудь поесть.

– Есть щи с бараниной, отбивная, печень жареная,– забормотал официант, поглядывая на соседний столик, где усаживались новые посетители.

– Хватит щей с бараниной,– сказал Колесов, прикинув про себя, что теперь каждую копейку надо беречь. Официант скривил презрительно толстые губы и отошел. Маркел поглядел на его широкую спину, усмехнувшись, подумал: «Такому жеребцу не блюда разносить, а пахать от зари до зари. Попался бы ты в мои руки в Крутоярье, научил бы я тебя уму-разуму, лодырь прыщастый».

И пока Колесов жадно ел, упиваясь теплом и хмелея, его черные острые глаза поочередно впивались в каждого сидевшего в жарком зале, гудящем голосами. Он ненавидел всех вокруг за то, что они пьют, едят, хохочут, имеют свои дома и семьи. За то, что им не надо таиться, и они знают, как жить завтра, что делать. «Эх, и передушил бы я вас всех по очереди! Ни один бы пикнуть не успел,– поглощенный мстительной радостью, думал он, прикидывая возможности следующей жертвы, и удовлетворенно отмечал: – Вот этот, рыжий, поборется, но жирен, быстро выдохнется. Этого, у которого нос перевешивает маленькую голову с прямым, будто отрубленным затылком, свалю одним ударом. И этого…» И чем дольше смотрел, прицеливаясь взглядом, наливаясь горячей мстительной силой, тем легче становилось ему, словно эта тайная, такая желанная и невозможная расправа исподволь облегчала, лечила душу. Даже своя уже прочувствованная обреченность не казалась такой бездонной пропастью оттого, что каждый сидящий здесь мог быть его жертвой. Колесову очень хотелось верить, и он верил, что рано или поздно, но когда-нибудь обязательно такие, как он, отплатят своим обидчикам полной мерой. И желанней, дороже представлялась расправа оттого, что он потерял больше других – сына, и потому право на месть у него особое, законно-беспощадное.

Колесов подпер голову кулаком и уставился невидящими глазами в черное отпотевшее окно, за которым под зимними звездами стыл чужой город. Чужим на этой земле чувствовал себя и Колесов. Нет, он был не из тех дураков, которые квитались за свое добро топором или обрезом. Тех ловили и шлепали, ну и поделом. Колесов понимал, что кулак попал в такую западню, из которой, как ни огрызайся, просто не выбраться. Теперь ползи ужом, помалкивай, выжидай. Что упало – то пропало. И при мысли, что пропало, и уже безвозвратно, Колесов глухо замычал и скрипнул зубами.

– Дядя, тебе что, плохо? – окликнули из-за соседнего столика. Маркел, смутно различая бледные пятна лиц, мотнул головой отрицательно и ничего не ответил. Да и кому он должен объяснять, плохо ему или хорошо, – кругом одни чужие, считай что враги. Но на душе немного полегчало от случайного людского сочувствия. Он обернулся с опозданием и не успел рассмотреть лиц соседей по столикам. Они уже шли к выходу и сразу затерялись среди любителей выпить на скорую руку, толпившихся около огромного буфета, заставленного бутылками.

За столом неподалеку от входа сидели несколько изрядно подвыпивших мужчин, по виду мастеровых. Все они внимательно наблюдали за своим приятелем, который достал из мешка баян, приладил на груди и взял несколько переборов. Одет он был в красную косоворотку, худощавый, русый, с тонким, будто точеным лицом. Баянист провел по залу отчаянными глазами и вдруг запел высоким звонким голосом:

Окрасился месяц багрянцем, где волны бушую у скал.

Поедем, красотка, кататься, давно я тебя поджидал…

Баян вторил певцу то рыдающим в какой-то безнадежности голосом, то бесшабашно взвизгивал, то, задыхаясь от горькой нежности и страсти, замирал на мгновение, то ворковал и плакал, прощаясь навек с неверной любовью. Певец сидел прямо, неподвижно, будто прислушивался к голосу баяна, и, когда он затихал, рассказывал ему все, что наболело, а потом опять вступал баян, рвал душу густыми переборами и говорил, что нечего жалеть, если вместо любви был обман.

Колесов слушал песню, каменея лицом, не отрывая глаз от певца, и вдруг впервые почувствовал, что лучшая часть жизни прожита, и вкус от этой жизни лежал на душе вязкой и тяжелой горечью. Были в этой горечи привкус и духовитость полыни, июльского вечера, молодость прошедшая. Была жена Наталья, высокая, статная, сероглазая. Любил он её без памяти, а душу свою не раскрывал перед ней до дна. Все откладывал, во всем отцовской строгости следовал, думал, на ней жизнь будет крепче держаться. Не приласкал Наталью лишний раз, нежные слова говорить не умел, да и подарками не баловал. Отцовским рублем не имел права распоряжаться, ждал часа, когда сам полновластным хозяином станет. А так нет, даже взглядом никогда не обидел Наталью, жалел её по-своему – голоса ни разу не повысил, правда, работу по хозяйству требовал строго. С годами незаметно излиняла Натальина краса, а там и сама свечкой истаяла. И первые пьянящие минуты самостоятельности, когда отец стал совсем плох и ослабевшим, каким-то чужим голосом сказал, после того как его пособоровал батюшка и уехал:

– Все теперь твое, владей. Только с умом. Держи крепко. И людей не жалей, не жалей их, окаянных. Они тебя при случае не пожалеют.

Илья Фомич лежал на круто взбитых подушках желтолицый, прозрачный нос загнулся к седой, все еще гутой бороде. Из-под нависших бровей глаза смотрели холодно и недовольно, будто он жалел, что вынужден все оставлять сыну, что не может забрать нажитое вместе с собой, в мир иной. Встретясь глазами с суровым взглядом обреченного отца, Маркел впервые не отвел глаз и так глянул, что отец передернулся. Они никогда не любили друг друга и теперь, когда настала пора, прощались без слез, без лишних слов.

«С этого и пошла самостоятельная жизнь и пришла в этот кабак»,– заключил свои воспоминания Колесов. От песни сердце Маркела немного отошло, взбудоражилось, но, как с ним всегда бывало, ненадолго. Мысли испуганным табуном шарахнулись на привычную дорогу, и опять Колесов извлек для себя из чувства от песни непреходящую горечь: «Жену судьба отняла, добро и родной угол – люди. Вот ты теперь и катайся, Маркел Ильич, по бурным волнам жизни, да смотри не захлебнись». Пора было уходить. Маркел взялся за мешок и при одной мысли о бесприютности, о грязном вокзале, долгой зимней ночи его передернуло. Мелко затряслись руки. Едва он успел подняться, как сзади его вполголоса окликнули:

– Маркел Ильич!

В первое мгновение Колесов подумал, что ослышался или так же, как прошлой ночью на вокзале ему почудился голос сына, а сейчас чей-то знакомый голос, и колкая дрожь осыпала затылок и спину. А может, его разыскивали, нашли и вот сейчас при всем честном народе схватят? Сладковатая тошнота подкатила к горлу, отяжелели, сделались непослушными ноги, но Колесов собрался с духом и медленно оглянулся. Сзади никого не было. В глазах рябило от незнакомых лиц, в зале так же тускло светили лампочки, висел табачный дым. Маркел хотел, было уже чертыхнуться на самого себя, как из-за столика напротив тот же голос с насмешливой укоризной спросил:

– Что же ты, друг любезный, своих не признаешь? Зазнался? Или перебрал малость?

Маркел всмотрелся и вдруг увидел Аверьяна Мучнова, земляка, уроженца соседнего с Крутоярьем села Черниговка. Аверьян одно время барышничал – торговал лошадьми, ходил слух, что даже занимался конокрадством. Поговаривали также, что побывал он в дезертирах, и чуть ли не у антоновцев. Последние годы в Черниговке он появлялся редко, короткими наездами. Маркел познакомился с ним на базаре, когда торговал у черниговского мужика породистую белую кобылу. Сделка не состоялась, хотя Мучнов старался держать сторону черниговского мужика, но с Колесовым подружился, и даже в тот день слегка пображничали. Аверьян был мужик ухватистый, компанейский и сразу пришелся по душе Колесову.

Отбросив табуретки, Колесов и Мучнов схватили друг друга за плечи и всматривались весело-недоверчивыми глазами, не веря в такую удивительную случайность.

– Откуда ты взялся, Маркел? – Аверьян тискал ему плечи своими цепкими ручищами, улыбался, подкрученные усики ползли в стороны, а глаза прятались под полуопущенными ресницами и как-то настороженно ощупывали лицо Колесова. Маркел сразу уловил эту настороженность и, потянувшись к уху Мучнова, доверительно вполголоса сказал:

– Потом потолкуем.

Аверьян догадался, что Колесов откладывает неспроста, и, с наигранной бесшабашностью хлопнув его по плечу, воскликнул:

– Потом так потом! А земляка я приветить должен! Гуляем, Федя, – подозвал он угреватого официанта и прищелкнул пальцами, – водочки-селедочки!

За столом Мучнова сидели еще двое, одетые, как и Аверьян, добротно – один в каракулевой бекеше, другой в драповом пальто. При галстуках. Аверьян сам разливал водку, весело балагурил, те двое только молча пили и держались так, словно не знали ни Мучнова, ни друг друга. «Справно живут,– поглядывая на всех троих, с некоторой завистью думал Колесов,– в земле не копаются, держатся щеголями. Видно, и в городе, если с умом взяться за дело, можно перебиваться. Аверьян-то лоснится весь, одет богато. И старую дружбу не забыл, не чета родственничкам проклятым. Надо за него держаться, попросить пристроить. Авось не пропаду».

От этих мыслей Колесов немного повеселел и уже на все, что говорил Аверьян, согласно кивал, в жесткой ухмылке обнажая мелкие белые зубы.

Свою историю Маркел обстоятельно рассказывал в небольшом доме на окраине. В просторной комнате, чистой и убранной небедно, они сидели вдвоем с Аверьяном, не спеша, пили водку и закусывали колбасой. Мучнов слушал не перебивая, настороженный взгляд из-под ресниц, чем дольше говорил Колесов, становился спокойнее, светлел. Рассказывал Маркел начистоту, понимая, что Аверьяна не провести на мякине и, если он в чем-то усомнится, потом нелегко будет войти в его доверие, но о том, что оставил сына одного в Крутоярье, промолчал на всякий случай. Мало ли что подумает Аверьян, да и не обязательно ему все знать. Эту свою боль Колесов старался запрятать подальше, не время сейчас думать о ней, хотя и стояла она под самым горлом.

Мучнов налил еще по стопке. Его выпуклые желтые глаза смотрели пристально, не мигая. Проговорил полувопросительно, уточняя:

– Выходит, ты, Маркел Ильич, растерял все козыри?

– Выходит,– тихо и медленно проговорил Колесов и пригнул голову. Ему было стыдно сидеть перед Мучновым в таком сиротском положении. Непривычно. Бывало, вот так приходили к нему по великой нужде – за хлебом или за семенами, к примеру. Степка Лукин или Матюшка Сорокин, топтался в разбитых лаптишках у порога, не говорил, а тянул, как милостыню просил. А он, Маркел, сидел за столом, смотрел на просителя строго, будто тот в чем-то перед ним провинился. Отвечать не спешил, пока уж совсем не изведет.

– Как дальше жить кумекаешь? – поинтересовался Мучнов.

– Да так, как получится.

– Как получится,– раздумчиво проговорил Аверьян, глядя на дно своей пустой рюмки. – Как получится – не годится, Маркел. Жить надо с умом, как тебе самому больше подходит. Усердием у Советской власти ты доверие не вышибешь. Кулак – он и есть кулак. Ты, то есть. Все одно глядеть на тебя будут косо. Ты – классовый враг. Понимаешь? И от этого никуда не денешься, хоть разорвись на мелкие кусочки. Так или не так?

– Что же ты мне присоветуешь?– тихо спросил Колесов, и желваки прокатились под туго обтянутыми скулами. Он смутно догадывался, что и Мучнов не совсем в ладах с властью, но сумел как-то приловчиться, сидит, попивает водочку и его, Колесова, уму-разуму учит. И понимал, что, кроме Аверьяна, ему никто не поможет.

Мучнов опять настороженно прищурился и ухмыльнулся, потирая ладонью квадратный бритый затылок. Про себя отметил с удовлетворением: «Ишь ты, такой же норовистый, как и был. А деваться ему точно некуда. Растерялся, побаивается. Со мной ему дорога». Чтобы совсем согнуть Колесова, поставить в тупик, а потом уж подвести под свою волю, Аверьян долго молчал, постукивал ложкой по столу, даже вздохнул раза два. Краешком глаза наблюдал за Маркелом и видел, что тот сидел понуро и смотрел в одну точку. Как раз наступил подходящий момент задать ему самый уязвимый вопрос. Мучнов как о чем-то совсем пустяковом спросил негромко:

– Бумаги-то у тебя какие-нибудь есть? Ну, документы?

Колесов отрицательно покачал головой, не поднимая глаз.

– Да-а, – протянул Мучнов, – дела невеселые. Без бумаг в городе нельзя. Это тебе не деревня. Тут строго, – и уже улыбаясь желтыми нагловатыми глазами, продолжал.– Да ты не сумлевайся, пристрою как надо. Мир не без добрых людей, помогут. Только уговор – язык держи за зубами. Разбойничать мы не будем, нам это ни к чему. А будем жить по-людски, тихонько, незаметно, как все живут. Но только себе на уме. Понял? Вижу, не понял. Потом поймешь.

Аверьян говорил твердо, жестко, как о деле решенном. Теперь он уже не казался тем разбитным компанейским парнем, а была в его голосе какая-то незнакомая Колесову холодная спокойная напористость, от которой делалось не по себе. Он точно не говорил – командовал, и Колесову оставалось только подчиняться. Сейчас он показался Маркелу не давним знакомым, а просто когда-то виденным человеком.

После разговора Колесов долго лежал без сна и смотрел в темноту. Будущая жизнь представлялась ему сродни вот этой вязкой темноте в чужом доме. Он чувствовал, что та леденящая душу, пропасть, которая приоткрылась перед ним в Крутоярье, когда он решил бросить сына и бежать один, расходится перед ним все шире и шире, словно треснувший лед на реке. Ни попятиться, ни свернуть в сторону. Но страха он не испытывал, было какое-то дразнящее любопытство, будто у зверя, разгадавшего страшную загадку капкана. Маркел понимал, что не за спасибо или от доброго сердца собирается Аверьян устроить его в городской жизни, что в недомолвке Мучнова кроется какая-то, может быть, воровская или другая преступная тайна, и он, Колесов, будет причастен к этому. И все же держаться надо одного берега. С этого берега протянул ему руку Аверьян. Он теперь ему родня ближе, чем Яков и Ксеня, чем все те, кто остался в Крутоярье. Его обрадовала и немного успокоила мелькнувшая вдруг мысль: хотя таким способом он отквитается за все свои потери.

Это была тропа, которую он выбрал сам. И первый обманный бросок уже сделан. Каких, наверное, только сплетен не накрутили в селе после его отъезда. Маркел много бы дал, лишь бы взглянуть, что делается в селе, что говорят о нем люди. Ничего, конечно, хорошего, это ясно. У них с языка елей лился, когда на поклон к нему приходили. Теперь распоясались, их воля. Ну, да черт с ними, раньше ни с кем не считался, а теперь и подавно пропади они пропадом. Не достанут они его, руки коротки. Ушел. Мысли о сыне упорно гнал прочь: при воспоминании о нем растапливала и давила сердце дурманящая слабость. Он понимал, что стоит чуть уступить ей, и все пойдет кувырком. А тогда и незачем жить, невозможно будет отомстить. Надо ждать и терпеть. Ждать своего часа.

8.

Когда Юшков ушел и Алеша остался с воспитательницей, он некоторое время сидел, потупившись, покорно ожидая, что будет дальше. Он уже усвоил: все зависит от взрослых, а он только должен делать то, что ему скажут. Воспитательница – Варвара Ивановна Ильева – задумчиво смотрела на него и решала, как поступить. Она понимала, что первые минуты, первые впечатления от детского дома и его обитателей могут во многом определить всю дальнейшую жизнь здесь этого угрюмого черноглазого мальчика. И она думала, что предпринять, какие слова сказать, чтобы избежать непоправимой ошибки. Необычной была ситуация, в результате которой Алеша Колесов оказался в детском доме. Немало мальчишек и девчонок поступало сюда с исковерканными судьбами. Но с ними в чем-то было легче: они, как правило, круглые сироты, приходили сюда, зная, что у них никого нет. У этого же мальчика в глазах застыло ожидание, словно его вот-вот должны позвать или забрать отсюда. Варвара Ивановна за десять лет работы видела немало всяких детей и теперь почти с первого взгляда, редко ошибаясь, могла определить, что на душе у ребенка. К примеру, малолетние беспризорники или карманные воришки быстрее и искреннее отзывались на ласку, заботу, чем ребятишки, которые недавно потеряли родителей или у которых были дальние родственники. Они тоже как бы чего-то ждали. У Алеши не стало отца месяц назад, и он прекрасно понимает, что отец жив, только не знает, где он.

Мальчик все время будет думать о нем, тяготиться детдомовской жизнью. Это может изломать его характер, психику. Мало надежд, что отец объявится. Наверное, у него были веские причины, чтобы вот так исчезнуть.

Варвара Ивановна прошлась несколько раз по комнате, опять села за стол, закурила и, наблюдая за голубоватыми колечками дыма, вдруг без всякой связи вспомнила, как она убежала из гимназии на фронт, чтобы стать сестрой милосердия. Варенька Ильева в белой косынке с красным крестом. Как это романтично и прекрасно! Убежала тайком от родителей, по моде того времени оставила записку на туалетном столике в своей комнате. Жестокость по отношению к родителям, конечно, ужасающая. Но до подобных размышлений было ли тогда? Потом с фронта империалистической – на фронта гражданской войны. Кровь, страдания, смерть. Отупляющая усталость, грязь, бесконечные дороги, сожженные села. Потом работа в ЧК, борьба с беспризорностью. Она мечтала стать учительницей и – стала. В самой, пожалуй, трудной школе. Школе, где надо не только учить арифметике и русскому языку, но и уметь лечить покалеченные души. Она знала по опыту, что ни одно врачевание не обходится без боли и, чем решительнее врачевание, тем зачастую лучше результат.

Ильева взглянула на стоявшего у стола мальчика и, кивнув на стул, сказала приветливо:

– Садись, Алеша. Теперь ты будешь жить в детдоме. С сегодняшнего дня здесь твой дом, твоя семья. Постепенно привыкнешь. У нас весело. Я понимаю, ты скучаешь об отце.

Она не успела закончить, как Алеша вскочил, и глаза его радостно засияли. Впервые за последнее время с ним заговорили про отца, и мальчик подумал, что эта строгая женщина скажет, наконец, где он.

– Нет, Алеша, – Варвара Ивановна поняла состояние мальчика и покачала головой,– я тоже не знаю, где твой отец. Не знаю, какой он человек, но я считаю – плохой, если бросил тебя.

Губы у Алеши задрожали, не спуская с Варвары Ивановны глаз, наполнившихся слезами, он опустился на стул.

– Ты уже большой мальчик,– продолжала Ильева ровным голосом,– и должен понимать, что есть люди добрые и злые. Я знаю, что ты ходил искать отца и чуть не замерз на дороге. Счастье, что тебя вовремя подобрали, вылечили. А если бы ты погиб? Кто был бы виноват?

Мальчик испуганно и растерянно взглянул на Варвару Ивановну. О том, что он мог замерзнуть и кто в этом будет виноват, Алеша никогда не думал, даже после того, как попал в больницу. По голосу воспитательницы он понял: во всем виноват только отец. Ильева понимала, что говорит более жестко, чем следовало бы. Сейчас надо было сказать правду и вместе с мальчиком пережить несколько неприятных минут, чем изо дня в день наблюдать, как он будет томиться бесплодной надеждой.

– Отец твой от раскулачивания бежал,– решилась на самые трудные слова Ильева.– И хорошо, что один. Тебе с ним не по пути. О тебе Советская власть позаботится. Вырастешь, тогда сам во всем разберешься. Ну, – Ильева неожиданно широко и дружески улыбнулась,– пойдем ужинать, с ребятами знакомиться.

Алеша слушал очень внимательно и поверил каждому слову, поверил тем необъяснимым чутьем ребенка, когда он верит, что взрослые говорят правду. Еще, может, и потому, что Варвара Ивановна говорила с ним доверительно, будто с ровесником.

Они вышли из дежурной комнаты и направились в конец длинного коридора. Оттуда слышался гул голосов, смех, стук ложек и посуды. По всему коридору разносился запах борща. Из окон, выходивших во двор, сквозило, и морозный воздух завивался паром по обшарпанному полу. Ильева шла быстро, слегка откинув назад голову, Алеша чуть позади. Он немного дрожал и от холода, и от страха, что сейчас его увидят все детдомовцы. Сейчас намного сильнее, чем из Крутоярья или больницы ему хотелось убежать и спрятаться в темный угол. И сидеть там долго-долго, как он любил делать дома: забивался на печку и слушал сверчка, пока не засыпал. Там он чувствовал себя всегда спокойно.

Варвара все время исподволь поглядывала на Алешу, который шел, втянув голову в плечи, и казалось, не дышал от волнения. Ей стало жаль этого испуганного мальчика из дальнего и, наверное, глухого села, которого случай неожиданно вырвал из привычного тихого существования и кинул в такой водоворот. Когда до раскрытой двери столовой оставалось с десяток шагов, Ильева остановилась и положила руку на плечо Алеши. Она почувствовала, как его худенькое острое плечо вздрогнуло, словно его укололи, и продолжало подрагивать. Ильева сильнее сжала плечо мальчика, чтобы помочь ему унять дрожь, и вдруг почувствовала, что и её рука тоже слегка подрагивает, точно волнение мальчика от этого прикосновения передалось ей. «Нервишки сдают», – с некоторым удивлением и грустью подумала Варвара Ивановна и наклонилась к Алеше.

– Ты не пугайся, никто не узнает, что твой отец кулак, – тихо сказала она. – Если ребята будут спрашивать про родителей, скажи, умерли. Мать давно, отец недавно. И всё.

Алеша с готовностью кивнул головой. Варвара Ивановна совсем близко увидела его немного растерянные благодарные глаза, и она от этой необходимой общей лжи, потому что жизнь мальчика среди детдомовцев могла стать невыносимой, не испытала ни унизительного стыда, ни раскаяния. В общем, это и не было ложью в обычном понимании. Судьба мальчика круто менялась в лучшую сторону, и менялась бесповоротно. Пройдет время, и едва ли что, кроме горечи воспоминаний о пережитом, будет связывать его с отцом.

При упоминании об отце в голосе и в лице Варвары Ивановны опять промелькнула неприязнь, даже враждебность, словно воспитательница говорила о нем по принуждению, и Алеше не следовало слушать. Он понял: об отце никогда и ни с кем нельзя говорить.

При появлении Ильевой шум в столовой сразу смолк, только постукивали ложки о тарелки. Мальчики и девочки сидели за длинными столами по пять человек с каждой стороны, торопливо ели и кидали на новенького любопытные взгляды. Так много ребят сразу Алеша никогда не видел, он даже как-то радостно растерялся и немного осмелел оттого, что ничего особенного не произошло: все как ели, так и продолжали есть. Дежурные разносили на столы баки с пшенной кашей и чайники. Из раздаточного окна валил пар, слышались громкие голоса, мелькали белые куртки поваров.

Варвара Ивановна прошла с Алешей на середину столовой и остановилась. Обвела взглядом притихший зал и сказала:

– Ребята в нашей большой и дружной семье пополнение. К нам прибыл Алеша Колесов. Потом с ним познакомитесь получше, а сейчас он только с дороги, ему надо покушать. За каким столом у нас есть свободные места?

– У нас, у нас, Варвара Ивановна! – закричали сразу несколько голосов.

– Куда хочешь сесть, Алеша?– спросила Ильева.

Мальчик смущенно потупился.

– Тогда вот за этот, ближний,– сказала Ильева и подвела его к столу, за которым сидели несколько стриженых наголо мальчишек в одинаковых серых рубашках. – Садись к ним. Они тоже недавно у нас.

Алеша присел на самый краешек скамейки и взглянул на воспитательницу.

– После ужина зайдешь ко мне, я тебе покажу, где ты будешь спать,– сказала она и пошла к выходу.

Алеша растерянно огляделся, не зная, что делать. Рябой коренастый мальчишка, сидевший напротив, уже закончил, есть, старательно облизал ложку и спросил:

– Ты чего, жрать не хочешь?

– Хочу.

– Чего же глаза уставил?

– А как?

– Ложкой, как же. Или тебе соску, маленький?

Мальчишки засмеялись, Алеша покраснел до слез и опустил голову.

– Слышь, Мотя,– баском сказал мальчишка с противоположного конца стола,– по зубам могу оформить за такие шутки. Малый еще не знает наших порядков. Возьми бачок и отпусти шамовки.

Мотя вскочил, наложил в чистую тарелку остывшей пшенной каши и придвинул Алеше. Он торопливо, кое-как поглотал кашу и так же старательно, как и Мотя, облизал ложку.

Ужин закончился, и детдомовцы с шумом двинулись в коридор. Вместе с соседями по столу вышел и Алеша. Он хотел сразу идти к Варваре Ивановне, но мальчишка, который пригрозил Моте дать по зубам, остановил его. Мотя и остальные ребята стояли рядом.

– Ты откуда?– спросил мальчишка. Был он выше остальных почти на голову, да и постарше. Держался уверенно, даже развязно.

– Из Крутоярья,– ответил Алеша, оглядывая ребят, показавшихся ему впервые на одно лицо, наверное, потому, что все они были стриженые и в одинаковых серых рубашках.

– А где это?

– Далеко.

– Ладно. Пошли курить.

– Нет,– Алеша покачал головой.– Я не курю. Мне надо к Варваре Ивановне.

– Не курит, – хихикнул Мотя, заискивающе поглядывая на высокого мальчишку,– может, ему правда соску надо?

– Не лезь,– ответил тот,– пусть идет по делу.

Ребятишки расступились, и Алеша почти бегом заторопился к дежурной комнате. Сердце у него колотилось так сильно, что, казалось, было готово вырваться из груди. Нет, он ничего не испугался, скорее наоборот, знакомство получилось намного проще, чем он думал. Детдомовцы сновали по коридору по своим делам, никто на него внимания не обращал, он был представлен самому себе. Алеша почувствовал вдруг, что теперь ему надеяться не на кого, здесь ему никто не будет уделять столько внимания, как доктор Гуров или Юшков, что здесь какая-то особенная, пока неизвестная ему жизнь. И вот тут, как средство защиты, в нем стало пробуждаться свойство колесовского характера – обособленная и твердая самостоятельность, пробуждаться робко, едва ощутимо. Первым толчком к этому стал отказ идти курить, когда по лицам ребят он понял, что сделал такое, чего никто из них, видимо, делать не решался. Было на их лицах и немного испуганное удивление, и чуть заметное одобрение.

Дальше по коридору Алеша шел не спеша, ступал увереннее. В его походке появилось что-то похожее на походку Маркела – степенное, основательное.

…В первые недели детдомовской жизни Алеша был как в полусне: быстро уставал от непривычного шума и суеты, своей затерянности в толпе отчаянных мальчишек и девчонок. Вначале его все настораживало, на вопросы ребятишек он отмалчивался, угрюмо поблескивая черными глазами. От него постепенно отстали, и он вживался самостоятельно. Иногда по ночам, укрывшись с головой одеялом, неслышно плакал. Ему казалось, что живет он здесь очень долго, никогда не уйдет из детдома и суждено ему всегда ходить по длинным низким коридорам, спать на железной кровати, есть в столовой пшенную кашу. Ему хотелось убежать из детдома, как и тогда из Крутоярья, но он не знал, куда и зачем бежать, а главное, боялся заблудиться в городе, где так много домов.

Одиночество угнетало все сильнее и сильнее. Мальчик уже с завистью стал поглядывать на дружные ватаги ребят, занятых своими играми и делами, но никто не обращал на него внимания. Алеша еще больше похудел, заметно вытянулся, в глазах постепенно стала пропадать угрюмая настороженность. Он перестал сторониться ребят. Ему вдруг захотелось много говорить, бегать, играть. И детдом не казался уже таким мрачным, а его обитатели, словно приближаясь из тумана, обретали каждый своё лицо. Это неуловимо и навсегда уходила его прошлая коротенькая жизнь и надвигалась новая, о существовании которой он не знал и никогда не думал, считая, что Крутоярье – это и есть вся земля, весь мир, а отец – главное и незаменимое в этом мире. Исчез отец, Крутоярье, но появился другой мир – больница с доктором Гуровым, потом Юшков и ласковый старик в многолюдном вагоне, потом детдом и Варвара Ивановна. И оказывается, все эти миры по-своему интересные, со своими главными и незаменимыми людьми. И сам Алеша в этих мирах был не просто десятилетним мальчиком, а тоже нужным человеком, наравне со всеми. Это открытие будто захлопнуло дверь, за которой осталось крутоярское детство и тот маленький мальчик, еще не успевший узнать, что на свете существует невозможное.

9.

На первых порах Мучнов пристроил Маркела сторожем. Сначала коробила Маркела такая должность: в сторожах раньше ходили старики, лентяи, забулдыги всякие, ему-то вчера еще уважаемому хозяину, каково? Да ничего не поделаешь, пришлось самолюбие прижать, как окурок сапогом, смириться. Ночью Колесов сторожил, днем отсыпался или ненадолго выходил в город, и жизнь большей частью шла в темноте, звериная какая-то. Потом работа понравилась тем, что в ночном одиночестве постепенно отходил от пережитых потрясений. Ночами бродил между каменных коробок складских помещений и, глядя на небо, усыпанное звездами, старался унять сосущую горечь потери. Не раз он дотошно считал и пересчитывал все до мелочи, что пришлось бросить, и получалась кругленькая сумма. «Эх, как бы знать,– вздыхал Колесов, стараясь хоть ненадолго отодвинуть горестный итог, потешить душу, – можно было бы выгодно распродать скотину и добро. В Крутоярье на все не нашлось бы покупателей, пустил бы по окрестным селам. Там есть крепкие хозяева». Мысли о выгодных торгах то ублажали его, распаляли былым азартом, то остужали – как распродать, как? Все для себя наживалось. Досталось не махом, не одним днем, а пошло прахом. От этого итога некуда было деться, как ни ублажай себя, и опять неотступная злоба точила сердце, мутила рассудок. Колесов прислушивался, вытянув шею, к редкому отдаленному лаю собак, и ему тоже хотелось порою завыть от бессильной злобы, темноты, одиночества.

Со временем, устав от бесплодных раздумий, он немного успокоился, злоба спеклась в сердце, улеглась камнем в потаенном уголке, и он всегда чувствовал острые края этого камня, привалившего душу, словно могильная плита, отгородившая его от людей. Так было спокойнее, потому что всеми мыслями и чувствами он продолжал жить в том своем мире, который рушился на глазах безвозвратно и в разрушение которого до конца не верилось. По другую сторону этого мира шла, набирая силу, просвеченная другим солнцем иная жизнь, на которую Колесов смотрел неприязненно и сумрачно.

Душу отводил с Аверьяном за выпивкой. Жили они вместе в том же доме на окраине, помогал он ему в темных спекулятивных делишках, но Мучнов занимался чем-то еще, более преступным, во что Маркела посвящать не спешил из-за врожденной или приобретенной в воровской жизни осторожности. Колесов не настаивал, делал вид, что ни о чем не догадывается, но втайне опасался, как бы не угодить с его компанией за решетку. Идти на попятную было поздно – общий узелок с Мучновым затянулся крепко-накрепко. Оставалось ждать, куда кривая вывезет.

Однажды Аверьян пришел среди дня, растолкал спавшего Маркела и, обдавая водочным перегаром, зашептал:

– Вставай, поговорить надо.

Колесов, позевывая, нехотя поднялся, сел на кровати. Мучнов присел за стол, не снимая полушубка, поставил бутылку водки, бросил на стол две воблы, пригласил:

– Присаживайся.

Мучнов разлил водку по стаканам, кивнул – тяни. Выпили. Аверьян отдышался, погрыз воблу и достал из кармана смятый конверт, вытащил письмо. Протянул Колесову:

– Черниговский брат Тихон прислал. Знаешь его. Читай.

– Зачем?– удивился Колесов, разглядывая крупные буквы, стоявшие вкривь и вкось, наподобие плохого забора. От смутного предчувствия какой-то беды у Колесова все похолодело внутри, письмо запрыгало в руках.– На сам, я не разберу.

Аверьян взял письмо, проборматывая, проглядел больше половины, а дальше стал читать разборчиво, почти по слогам:

«Друг – приятель твой Маркелка неизвестно где скрылся, а дите его, сын, определен в приют…».

Колесов невидящими глазами смотрел в окно, и капли пота катились по впалым вискам. Мучнов замолчал, прищурил на него желтые рысьи глаза, спросил с шутливой подозрительностью:

– Чего же от меня таился? Про сына ни гугу?

Колесов молчал, сухие тонкие подергивались, точно он хотел заговорить и не мог. Аверьян еще налил водки, почти насильно заставил его выпить, и продолжал читать:

– « а еще есть известия нехорошие, поехали крутоярские мужики за соломой и раскопали в стогу мертвую телу учителя Петра Григорьевича Спиридонова, есть намеки, что это дела твоего дружка, толком никто не знает…».

Аверьян замолчал, разгладил письмо, аккуратно свернул и положил в карман. Проговорил раздумчиво:

– Мокрое дело…Что скажешь? Брешут, или как?

Колесов взглянул на него обезумевшими от ярости глазами и хрипло выкрикнул:

– Ты что же, тоже думаешь, это убийство на мне? Да?

Он заметался взглядом по комнате, отыскивая икону, и, не найдя её, уставился на Аверьяна горячечными глазами, чуть растягивая слова и торопливо крестясь, заговорил подрагивающим голосом:

– Вот тебе крест святой…Крест! Никого не трогал. Да и на черта мне сдался Спиридонов. На что?! А? Мне своих горей хватает. Что же на меня всех собак вешать? Раз кулак, так за всё отвечай? Не-е-ет! Я пахарь, а не убивец,– Маркел протянул к лицу Аверьяна не очень большие, но тяжелые, словно литые кулаки,– вот этими годовалого быка могу свалить. А зря грех на душу не возьму. Нету на мне крови, нету…

– Не волнуйся, Маркел,– примирительно заговорил Аверьян, и его желтые глаза опять стали улыбчивыми, спокойными. Он удовлетворенно подумал: «Теперь ты за мной, как ниточка за иголочкой. Будешь служить и за страх, и за совесть. А пару, как в хорошей бане, надо тебе еще поддать». Посоветовал: Давай плюнем на все и забудем. Вот бороду тебе надо бы сбрить. Человек ты теперь городской, она тебе ни к чему. И если знакомые случаем встретятся, может, не узнают. Оно так спокойней. А то чего коснется, по допросам затаскают. Туда только попади, не скоро оправдаешься,– Мучнов безнадежно махнул рукой, как бы давая понять, что не совсем поверил в невинность Колесова. Злорадная усмешка не успела спрятаться под закрученными кверху усами Аверьяна, запоздало прикрыли белесые ресницы желтые колючие огоньки его хитрых глаз. Он, точно неопытный или переоценивший свои силы игрок, не закрыл вовремя карты, и партнер одним взглядом прочел их.

Колесов так сжал зубы, что побелели острые скулы, и это остановило его. Еще секунда – и он бросился бы на Мучнова. Он понял: Аверьяну доставляло удовольствие издеваться над его незавидным положением. А теперь, когда он узнал еще, что Алеша в приюте, а Маркела подозревают в убийстве, он забавлялся с Колесовым, как кошка с мышью. «Ах ты, благодетель, – подумал Маркел, глядя прямо в глаза Мучнова,– тебе захотелось совсем затоптать меня в грязь да еще сапоги обтереть об мою душу, сволочь. Ладно, потерплю. Только должок этот я тебе, Аверьянушка, не прощу, не обессудь. Отквитаюсь».

Колесов шумно, с облегчением выдохнул из себя воздух, сокрушенно покачал головой и сказал проникновенно:

– Прав, прав ты, Аверьян. Береженого Бог бережет. Бороду сбрею, да и на людях надо меньше маячить. Вот все образуется, тогда сам черт мне не брат. Ты вот обиду высказал, что про сына Алешу утаил. Нет тут никакого секрета. Куда бы я его за собой потащил, когда сам не знал, где голову преклоню? Он в своем доме остался, родственники могли к нему подселиться и жить. Сын ведь вроде за отца не отвечает. Да опять не то получилось: в приют отдали. Что ж, там присмотр, порядок.

Сказал это Колесов, и душа заныла нестерпимо: сам сторож, сын – в приюте. Последней голытьбе такая радость не снилась.

– Верно, Маркел, – оживился Аверьян, – в приюте надежней. Все перемелется – мука будет. Тогда и сына заберешь. Давай еще по стопке опрокинем за наше здоровье.

Когда совсем захмелели, решили: в тоску не ударяться, ждать лучших времен.

После этого разговора Колесов старался, как мог, жить бездумно, находя в этом единственную отдушину. За сына он был почти спокоен, а своя жизнь – день прошел, и слава Богу. Его заветной мечтой была будущая месть, которая поддерживала в нем силы, давала терпение, но иногда он забывался и срывался по пустякам.

Однажды погожим вечером в конце лета он пришел на дежурство и увидел около складов вороха полосатых арбузов. Солнце тускло отражалось на их глянцевитых боках, и, казалось, что это не арбузы, а огромные ядра, уложенные в пирамиды. Он выбрал холодный увесистый арбуз и положил на бочку. От первого надреза арбуз с треском развалился на две багровые половины, подбеленные проступившим сахаром. Захлебываясь холодной мякотью, заливая руки липким соком, он съел несколько ломтей, вытер губы рукавом и, отдуваясь, огляделся. В воротах переминалось несколько мальчишек, с жадностью смотревших на арбузы. Самый старший, парнишка лет четырнадцати, смуглый, в матросской тельняшке, вышел немного вперед, и негромко крикнул:

– Дядь, а дядь! Дай арбузика!

Остальные настороженно притихли. Колесов, прищурясь, смотрел на них некоторое время. Ему ничего не стоило дать каждому по арбузу, все равно потом на бой спишут много, но в его душе уже поднималась мутная злоба, утопившая сразу едва колыхнувшееся где-то глубоко отцовское чувство, приправленное горькой жалостью. И тут же, еще больше ожесточаясь, подумал: моего сына, небось, арбузами не потчуют добрые дяди. Он брал один за другим ломти, кусал раз-другой и бросал под ноги. Колесов искоса поглядывал на ребятишек, и тихое злорадство слаще арбузного сока разливалось внутри.

– Значит, арбуза захотелось? – спросил он, отбросив, последний ломоть.– Ну, подходи, кто смелый!

Ребятишки неуверенно переглянулись. Двинулся смуглый, в тельняшке, осторожно ступая по пыли растоптанными ботинками. Колесов, почему-то не отрываясь, смотрел на эти ботинки, и, когда мальчишка остановился метрах в десяти, отошел к вороху, выбрал огромный арбуз и вернулся к бочке.

– Хорош?

– Хорош!– радостно подтвердил мальчишка, но с места не двинулся.

Колесов поднял арбуз и, резко взмахнув, бросил его под ноги мальчишке. С хрустом разлетелись багровые, словно клочья окровавленного мяса, куски мякоти, обкатались в пыли, потемнели. Мальчишка отскочил в сторону и с испугом уставился на Колесова.

– Чего же ты не ловил, разиня?– с насмешливой укоризной проговорил Колесов и принес другой арбуз. Мальчишка на всякий случай отошел подальше и, по мере приближения Колесова, пятился. Второй арбуз, описав дугу, хрястнулся на землю. Мальчишка повернулся и быстро пошел к воротам.

– Расхотел арбуза, что ли? – крикнул вдогонку Колесов и хрипло, с клекотом, будто захлебываясь, захохотал.

Мальчишка не обернулся. В остервенелом азарте Маркел хватал и колол один арбуз за другим. Арбузы вырывались из мокрых рук и откатывались в стороны, Колесов догонял их и топтал ногами, пока совсем не выдохся. Когда остановился передохнуть и огляделся, ребятишек уже не было, только белели в сумерках два столба и перекладина ворот.

В начале зимы Аверьяна и Маркела арестовали. Судили за хищение государственного имущества и отправили на север отбывать наказание. Колесов, как ни странно, встретил арест с некоторым облегчением и почти спокойно. Он знал, что рано или поздно этим и кончится. Довольно часто, по ночам, наведывался Аверьян с двумя-тремя дружками. Колесова отсылали посмотреть к воротам, а сами орудовали в помещениях и уходили, нагруженные туго набитыми мешками. На скамье подсудимых сидели только Мучнов и Колесов. Уговор был давний: если застукают – Маркел ничего не видел, не знал. Так он говорил и на следствии и на суде. Аверьян, видимо, тоже не выдал своих дружков.

«В тюрьме тоже можно жить,– думал Колесов, когда после суда шел по коридору под конвоем рядом с Аверьяном,– Там не век сидеть, оттуда тоже выходят. Какая разница, где ни работать». И еще с тайной радостью подумал, что заберется подальше от греха. Вдруг дознались бы, что он обитает в Новочеркасске по чужим документам, и притянули бы его за убийство Спиридонова, поди там докажи, прав – неправ, отыгрались бы на нем, и дело с концом. Теперь Маркела ищи-свищи, жил-то он в Новочеркасске по чужим документам и в судебных бумагах записан как Голубев Константин Макарович. Кто он, этотГолубев, один Бог знает. Но когда в ту же ночь Колесов долго лежал без сна и вспоминал Алешу, прикидывал, как он там и что, тоскливо подумал о том, что скоро свидеться им не придется, а может, уже и совсем не суждено. Винить себя не хотелось ни в чем, хотя и оправдываться было нечем, он очень хорошо это понимал. Хитрить перед самим собой уже не имело смысла. Но ему нужна была какая-то опора, чтобы не сломаться и выжить. И опять, как утопающий за соломинку, стал цепляться за свое мученичество, принятое по людской несправедливости, видя в этой несправедливости причину всех своих злоключений. Подходила ему эта вера, грела душу злобой, и опять Колесов нащупал смысл своего земного существования.

10.

Шло время, и шла своим чередом детдомовская жизнь Алеши. В окружении сирот он не чувствовал себя сиротой: забота и внимание взрослых доставались всем поровну, точно в большой дружной семье. Особенно он привязался к Варваре Ивановне, которую ребята, в общем-то побаивались за строгость и между собой называли комиссаршей. Достаточно ей было появиться в коридоре, классе или спальне, чтобы шум и беготня сразу прекратились, и все старались сделать вид, что беспорядок получился нечаянно. Ильевой невозможно было солгать: она смотрела так, будто уже все знала и теперь только уточняла кое-какие мелочи. У других учителей можно было слегка пошалить, побездельничать, поговорить с соседом по парте, у Варвары Ивановны на уроках русского языка и литературы всегда была безупречная тишина. Требовательность Ильевой Алешу не тяготила, потому что отец учил его беспрекословному подчинению, учил сурово изо дня в день. Отцовскую науку Алеша впитывал без разбора: держалась она на страхе наказания. Маркел полученные когда-то от отца уроки воспитания без лишней мудрости применял на сыне.

Требовательность и строгость Ильевой были совсем другого рода. Она всегда словно спрашивала у нарушителя, как он сам оценивает свой поступок, и, выслушав подробный ответ, говорила свое мнение, говорила жестко, убедительно. Она не делала различия между взрослыми и детьми, обращалась со всеми одинаково, и поэтому мальчишки и девчонки никогда не ждали от нее никаких поблажек. Ильева учила самому главному – ответственному отношению к жизни.

Весной второго года жизни в детдоме, когда группу ребят, и Алешу в том числе, готовились принять в пионеры, Варвара Ивановна попросила его после уроков остаться в классе. Урок русского языка был последним, ребята сразу разошлись, Алеша сидел за своей партой и думал, о чем будет говорить с ним Ильева. Добросовестно вспоминал, когда и в чем мог провиниться, и никаких грехов за собой не находил. В классе было солнечно и уютно. Ветки сирени заглядывали в открытые окна, шевелились от слабого ветерка, и класс наполнялся прохладой и ароматом цветущей сирени.

Варвара Ивановна записала что-то в журнал, захлопнула его, подошла и села на парту рядом с Алешей. Несколько минут они сидели молча, и было слышно, как весело чирикают за окном неугомонные воробьи, крики и смех ребят, гонявших мяч на лужайке у дровяного сарая, как детдомовский баянист Толя Зайцев где-то на втором этаже разучивает новую мелодию.

Алеша взглянул на Варвару Ивановну, и по ее сосредоточенному, задумчивому лицу понял, что разговор пойдет не о нарушениях дисциплины или успеваемости, с этим было все в порядке, а о чем-то другом, не менее важном.

– Алеша,– негромко заговорила Ильева, и в ее голосе не было обычной резковатости, звучал он непривычно мягко, задушевно, – ты воспитываешься в нашем детдоме третий год. Все тебя знают, уважают. Через несколько дней тебя будут принимать в пионеры. Это очень ответственный и радостный момент в жизни каждого мальчика и девочки. Пионер должен быть честным и смелым, как бы ни было ему трудно. Поэтому я хотела спросить тебя: ты помнишь, как прошлой осенью мы все узнали о гибели пионера Павлика Морозова?

Алеша удивленно вскинул на нее глаза и торопливо кивнул. Тогда эта страшная весть взволновала и взбудоражила детдом надолго. О зверской расправе кулаков над отважным пионером горячо говорили везде – в коридоре, собираясь плотными кучками, на уроках и переменах, в спальнях допоздна, невзирая на строгие замечания дежурных воспитателей. Алеша тоже долго ходил потрясенный и подавленный. У него не укладывалось в голове: как родной отец мог убить сына? Он искал и не находил ответа, и жуткая неопределенная тревога все время сжимала сердце. И еще он очень боялся – вдруг кто-нибудь узнает, что его отец кулак. Это было страшнее всего, потому что тогда надо было бы бежать из детдома. А уйти отсюда, где было столько друзей, он уже не мог. Без детдома он не представлял свою жизнь. Все обошлось, и вдруг вопрос Ильевой вернул его опять к тем мучительным дням. «Меня, наверное, не примут в пионеры,– похолодев, подумал Алеша и опустил голову. Ему было очень неудобно перед Ильевой, хотя он ни в чем не был виноват. Как тогда в вагоне, когда тихий старик заговорил о кулаках, и Алеше показалось, будто все смотрят на него с неприязнью. Ему и сейчас казалось, что Варвара Ивановна разговаривает с ним так ласково и спокойно, чтобы он не очень огорчился, когда она скажет, что его нельзя принять в пионеры, потому что его отец кулак.

От нестерпимой обиды и отчаяния перехватило горло, и несколько слез одна за другой упали на черную крышку парты. Он поспешно прикрыл это место локтем, но Ильева заметила. Она взяла его за плечи и повернула к себе лицом. Алеша совсем близко увидел ее глаза, иссиня-темные, какие-то лучистые, будто подсвеченные изнутри. Он никогда не видел таких глаз, да и Варвара Ивановна, несмотря на седину в гладко причесанных волосах, не казалась такой пожилой, как в первый день, когда они с Юшковым пришли в ее кабинет.

Ильева улыбнулась, укоризненно покачала головой и спросила:

– Алеша, да что с тобой? Почему слезы?

– Меня не примут …в пионеры? – сглотнув комок в горле, тихо спросил Алеша.

– Почему?– веселые искорки в ее глазах сменились удивлением. Резкая морщинка обозначилась между бровей, глаза сделались привычно строгими, длинные, чуть загнутые ресницы вздрогнули и замерли.– Кто тебе это сказал?

– Ведь мой отец… – начал Алеша и замолчал, боясь, что убежит из класса или заплачет. Он уже жалел, что не сдержался и «промок», как говорили детдомовцы, карая всеобщим презрением слезливых.

– Ах, вот оно что, – покачала головой Ильева. Она все поняла, но менять тему разговора не собиралась. Ей очень важно было знать ответ мальчика на вопрос, который она хотела давно задать ему, но все откладывала. Теперь наступил этот момент.

– Алеша,– Варвара Ивановна смотрела ему прямо в глаза, говорила медленно, словно взвешивая каждое слово, – ты понял на примере трагической судьбы Павлика Морозова, кто такие кулаки? Запомни на всю жизнь. Это коварные и жестокие враги. Они никого не щадят, даже своих детей. Кулаки совершают любые преступления, лишь бы не дать новой жизни прийти в деревню. А новая жизнь, Алеша, наступает широким фронтом, в селах созданы и создаются колхозы, люди хотят жить свободно и счастливо, и поэтому их никакие трудности не остановят, никакие угрозы не запугают. Кулаки же, чувствуя свою окончательную гибель, мстят народу всеми средствами. Ненависти у них много, а силы нет. Весь народ протии них. А народ – непобедимая сила, Алеша. Борьба идет жестокая, но справедливая.

Алеша слушал Ильеву, и им опять стала овладевать смутная тягостная тревога, подобная той, которая угнетала его в первые дни, когда он узнал о гибели Павлика Морозова. Он понимал, что кулаки страшные люди, но ему не хотелось верить, что и отец беспощадный враг. Он долго таил последнюю надежду, что отец все – таки не такой, как все. И в то же время с первой мыслью о нем сразу подступала эта смутная тягостная тревога. Алеша ничего не мог с ней поделать, тревога преследовала его так же неотвязно, как желание найти отца, когда он только исчез из Крутоярья. Почему это происходило, он не знал.

Ильева встала, заложив руки за спину, прошлась несколько раз вдоль парт, задержалась немного у доски и опять подошла к Алеше.

– Ты забудь, что у тебя где-то есть отец. Забудь, что ты сын кулака, – говорила она своим обычным твердым резковатым голосом,– иначе только будешь бессмысленно страдать. Пойми, ты ни в чем не виноват. Если хочешь знать, ты тоже жертва кулацкой жестокости. Да, самая настоящая жертва, Алеша.

Он резко встал, поблескивая из-под черного курчавого чуба чуть диковатыми пытливыми глазами, и подался вперед. Его высокая худощавая фигурка была так напряжена, точно он изо всех сил удерживал себя на месте. Последние слова Варвары Ивановны заставили его вскочить, потому что в них он почувствовал разгадку своей тягостной тревоги, изматывавшей его, словно долгий кошмарный сон.

Ильева, будто не заметив его взбудораженного состояния, продолжала:

– Я напомнила тебе о Павлике Морозове не случайно. Я вижу нечто общее в ваших судьбах, Алеша. Конечно, общность во многом условная. Но суть одна – холодная и жестокая расправа. В первом случае причина известна, что же послужило поводом бросить тебя – для меня остается загадкой. Ведь даже волки, почуяв опасность, до последней возможности спасают своих детенышей. Чем же ты заслужил такую странную расправу, не могу понять. Вернее, не могу представить человека, называть его человеком язык не поворачивается, совершившего такое преступление.

Ильева произносила слово «преступление» размеренно, с нажимом, словно, медленно печатая шаги, всходила сама и вела за собой Алешу вверх по крутой лестнице. У него сильно и гулко забилось сердце, точно хотело вырваться из груди, и вдруг наступило расслабляющее облегчение, похожее на мягкую усталость. Алеша опустился на парту и сидел неподвижно, не спуская глаз с Варвары Ивановны. Звенящая пустота наполняла и туманила голову. Ильева несколькими словами объяснила причину его многодневной тягостной тревоги. Теперь он понял, что тогда, сам того не сознавая, он боялся отца. Чувствовал, что отец поступил с ним плохо, но это чувство еще боролось с сыновней привязанностью, и он не мог разобраться в этом слишком сложном для него противоречии. Сейчас все становилось на свои места, и только холодная пустота под сердцем, как после выздоровления в больнице, когда он понял, что остался один, держала его в каком-то оцепенении.

Он остался совсем один. Больше надеяться не на что, ждать нечего.

Варвара Ивановна хотела, было успокоить Алешу, сказать что-нибудь ласковое, но остановила себя. Сейчас он переживал, может быть, одну из самых трудных и облегчающих минут в своей маленькой жизни, и мешать ему было нельзя.

Молчание длилось очень долго. В глазах Алеши постепенно исчезла отрешенность, в них появилось осмысленное выражение, точно он очнулся после глубокого забытья и теперь вспоминал, где находится.

В раскрытых окнах шелестела сирень. Солнечные пятна дрожали на стенах и потолке. Крики мальчишек во дворе то примолкали, то взрывались с новой силой и вплескивались в класс с порывами теплого ветра. Там, за окнами, шумела, цвела, звенела птичьими голосами весна. Там под горячим солнцем и голубым небом раскинулся беспредельный зеленый мир.

Варвара Ивановна взяла Алешу за руку, словно маленького, хотя он был почти одного роста с нею, и вывела из класса. Они прошли длинным коридором к центральному входу. Едва они оказались на улице, как сквозь ветви тополей им в лицо брызнули ослепительные солнечные лучи, со всех сторон хлынул разноголосый перезвон весеннего дня, снежной метелью осыпал тополиный пух.

–Иди, Алеша, к ребятам, – улыбнувшись, сказала Ильева.– Смотри, какая чудесная погода!

И слегка подтолкнула его.

В конце лета Алеша как-то дежурил на кухне, когда прибежал мальчишка из младшей группы. Озабоченно запыхавшийся и серьезный, просунул голову в приоткрытую дверь подсобки, где ребята чистили мелкую картошку, и, нахмурившись, спросил:

– Какой из вас Колесов?

– Чего тебе, окурок?– спросил конопатый Мотя и хотел, было запустить в него картошкой. Он стал приятелем Алеши года два назад, примерно с тех пор, как убежал из детдома и не вернулся Юрка Кольцо, тот самый, что приглашал Алешу покурить в первый день знакомства. Мотя признавал только силу, неважно какая она была добрая или злая. После Юркиного бегства Мотя решил верховодить, подчинить себе мальчишек, сидевших за одним столом. Мотя хотел для острастки и особенно из-за того, что Кольцо относился к Алеше с уважением, дать ему как следует. Поединок состоялся за дровяным сараем и решил вопрос в пользу Алеши, хотя тот и не претендовал на власть. Теперь Мотя угодливо крутился около Алеши.

– Погоди ты,– остановил его Алеша и обернулся к мальчишке: – Говори.

– Ты Колесов?– мальчишка недоверчиво прищурился.

– Я.

– Тебя какой-то дядька спрашивает. На входе стоит.

Алеша медленно положил ножик, медленно встал, медленно пошел к выходу. Он сдерживал себя, чтобы не торопиться, и в то же время странная тяжесть во всем теле не позволяла идти быстрее. «Неужели отец? – с опасливым интересом подумал Алеша, чувствуя, как что-то холодно и неприятно обрывается в груди. Чем ближе подходил он к центральному входу, тем сильнее колотилось сердце, тем настойчивее билась мысль: – Если отец, про что и как с ним говорить?» Больше всего он боялся сейчас встретить Ильеву, хотя точно знал, что она в отпуске. Как бы он посмотрел ей в глаза? Прежде чем открыть дверь на улицу, Алеша остановился. «Нет, никуда из детдома я не пойду», – решил он, чувствуя и спокойное удовлетворение, и мстительную радость от этого решения.

Алеша резко распахнул дверь и увидел, что по тополиной аллее медленно навстречу ему шел Иван Алексеевич Юшков. Серый костюм, белая рубашка и галстук делали его совсем не похожим на того Юшкова, в кожанке. Длинные, аккуратно зачесанные назад волосы сменили светлый ежик. И только рыжеватые, подкрученные кверху усики да глаза веселого, будто чуть насмешливого прищура были прежними.

– Алексей! – пожимая ему руку как взрослому и похлопывая по плечу, радостно удивился Юшков.– Ну и вымахал ты! Прямо настоящий жених!

– Здравствуйте, Иван Алексеевич! – От волнения и радости на щеках Алеши проступил смуглый румянец. Он разглядывал Юшкова со счастливым и недоверчивым удивлением.

– Рассказывай, как живешь, учишься,– весело потребовал Иван Алексеевич, когда они сели на скамейку под тополями.

– Хорошо. В пионеры меня приняли,– немного неуверенно начал Алеша, будто не совсем веря, что рядом с ним действительно сидит Юшков, настолько появление его было неожиданным. Алеша постепенно увлекся и подробно рассказал о своей жизни, детдомовских друзьях. Юшков слушал, не перебивая, только изредка кивал головой, а когда Алеша начал говорить о Варваре Ивановне, пожалел, что не сможет ее увидеть. Хотелось Юшкову сказать ей много добрых слов.

– Рад за тебя, Алеша,– сказал Юшков, когда мальчик замолчал.– Ладно, идет твоя жизнь, хорошо. Держись и дальше молодцом. А я проездом тут. Еду на новое место работы. С повышением. Вот и зашел. Другой такой случай, может, и не подвернется.

– Когда вы уезжаете, Иван Алексеевич? – дрогнувшим голосом спросил Алеша.

Юшков достал часы, щелкнул крышкой:

– Через час с четвертью.

– Скоро уже,– вздохнув, сказал Алеша.

– Ничего,– Юшков похлопал его по плечу.– Как-нибудь еще заверну. Возьми вот,– он достал из портфеля сверток,– яблоки, конфеты. И вот эту книжку. Максим Горький написал. Жизненная книжка.

– Зачем это?– смутился Алеша.– Не надо. Книжку я возьму, а это не надо. Нас хорошо кормят.

Алеша врал напропалую, потому что кормили в детдоме плоховато – год выдался трудный. Юшков не хуже Алеши знал, как кормят в детдоме, да и не только здесь, и ему очень хотелось, чтобы мальчик взял гостинцы. По сдвинутым бровям и решительно сжатым губам Алеши Иван Алексеевич понял, что натура у него твердая, самолюбивая и настойчивое навязывание подарка могло только обидеть мальчика. Но Юшков отступать от своего замысла не собирался.

– Что кормят вас хорошо – верю, – подмигнув Алеше, улыбнулся Иван Алексеевич,– но ведь яблоки и конфеты не каждый день дают. А?

Алеша хитровато взглянул на Ивана Алексеевича и тоже улыбнулся. Он понимал, что Юшков просто уговаривает его не упрямиться и взять сверток. Ему не хотелось обижать Ивана Алексеевича и потому, что он был одним из тех добрых людей, протянувших ему руку и вытащивших из горькой крутоярской жизни, и ещё особенно потому, что Юшков не забыл его, пришел.

– Ну, мне пора,– сказал Юшков.

– Подождите,– Алеша вскочил с лавки,– я сейчас. Отпрошусь у воспитательницы и провожу вас на вокзал.

На вокзал шли той же короткой дорогой. Алеша нес портфель Юшкова, ему это немного льстило и еще то, что прохожие, как ему казалось, с уважением посматривали на представительного и нарядного Ивана Алексеевича и заодно на него, Алешу. Сейчас он, наверное, не был похож на того детдомовца, при появлении которого на базаре торговки снедью поспешно прикрывали свой товар и бросали на него настороженные и злые взгляды.

– Приеду на место, устроюсь, – говорил Юшков, – потом тебе напишу. Будем связь держать. Всегда интересно узнать о жизни знакомого человека.

– Ладно, Иван Алексеевич, – обрадовался Алеша. Он, как и большинство детдомовцев, никому не писал и ни от кого не получал писем. Предстоящая переписка уже входила в его жизнь большим радостным событием, на душе сделалось легко и спокойно, и даже отъезд Ивана Алексеевича огорчал уже меньше.

В ожидании поезда несколько раз прошлись по перрону. В тени вокзала сидело человек десять мужиков и баб с корзинами яблок. Юшков окинул их взглядом и мечтательно сказал:

– Хорошо сейчас в деревне. Сады, наверное, от яблок ломятся. Любил я в шалаше лежать, слушать, как яблоки падают. Бывало, так, к заре ближе, стук, стук по всему саду.

Алеша слушал рассеянно, поглядывая в ту сторону, откуда должен прийти поезд.

– А ты Крутоярье не вспоминаешь?– спросил Иван Алексеевич и пытливо взглянул на мальчика.

Алеша неопределенно пожал плечами и ничего не ответил. Свое село и все связанное с ним в последнее время он вспоминал все реже и реже. И так, мельком, стараясь приглушить в себе эти воспоминания, потому что радости они не приносили.

– Вырастешь,– Юшков положил ему руку на плечо,– постарайся обязательно съездить в Крутоярье. Человек должен знать, где он родился. Посмотришь село, людей. Родину свою знать надо.

Алеша ничего не успел ответить. Из-за поворота, устало, отбрасывая клубы дыма, показался паровоз с длинным зеленым хвостом вагонов. Со свистом, лязгом, шипением прокатил мимо, обдал теплым мокрым воздухом. Едва вагоны остановились и вышли пассажиры, как ударил колокол.

– До свидания, Алеша,– сказал Иван Алексеевич и крепко пожал мальчику руку. – Будь молодцом. Передай привет от меня Варваре Ивановне.

Алеша несколько мгновений стоял неподвижно, словно еще не веря, что поезд уходит и увозит Ивана Алексеевича. Он вдруг почувствовал, что должен был сказать Юшкову очень добрые, хорошие слова и не успел.

Потом он повернулся и медленно пошел назад. Появление Ивана Алексеевича было настолько неожиданным, ошеломляюще-радостным и коротким, что Алеша все еще жил этой радостью, И с этой радостью смыкались другие. Он представил, как придет в детдом, разделит с ребятишками гостинцы, расскажет им, что скоро будет получать настоящие письма от Юшкова, потом расскажет обо всем Варваре Ивановне. И еще, когда он вырастет совсем большим, то поедет в Крутоярье.

11.

Четвертые сутки натужно и глухо ревел снежный буран. Сугробы выросли до крыши, завалили окна, и в бараке было сумрачно. Окна пытались откапывать, но безуспешно. Ураганный ветер сбивал с ног, люди утопали в сугробах по пояс, снег сыпался сверху и через несколько минут заваливал их с головой. С огромным трудом, помогая друг другу, выбирались они из снежной мешанины и, совсем обессиленные, входили в барак с почерневшими от холода лицами, мокрые, злые.

В одной из таких групп работали Колесов и Мучнов. Маркел работал с ожесточением, чтобы ночью сразу провалиться в бездонный сон, хотя бы на несколько часов забыться, где он и кто он теперь. Сладкая ложь мыслишки, мелькнувшей после суда, что « и в тюрьме можно жить» давно и беспощадно обернулась своим истинным ликом – беспросветной безысходностью, мучительным однообразием медленно тянувшихся дней и такой же тягостной безотчетной тоской. Его спасала только работа.

Изо дня в день, из месяца в месяц валили могучие сосны, обрубали суки, отпиливали верхушки и отправляли бревна на лесопилку. Когда Колесов первый раз увидел это необъятное лесное богатство, его охватила радостная оторопь, дрожь пробрала – вот это да! Вот это капитал! Капитал бездонный, всю жизнь черпай и останется.отелось обижать Ивана Алексеевича и потому, что он был одним из тех добрых людей, протянувших ему руку и вытащивших из г Вот бы где он, Колесов, развернулся, разгулялся, была бы его воля!

Ходил первые недели Колесов между соснами, ласкал своей цепкой ладонью красноватую кору стволов. Прежде чем рубить, запрокинув голову, смотрел, дивился на кроны, казалось подпиравшие низкие облака. Только после этого со смачным выдохом взмахивал тяжелым топором, чувствуя каждой жилкой, как железо входит в бок сосны, жадно ловил крепкий смолистый запах, обдававший лицо. Легко и приятно туманил голову этот лесной аромат.

Когда подпиленная с одной стороны и глубоко подрубленная с другой сосна начинала все больше и больше подрагивать от каждого удара топора, Колесов старался последние удары нанести точнее и сильнее, чтобы быстрее прекратить ее судороги, свалить. Так забивал он дома скотину, ловко и точно, почти всегда с одного удара. Нравилась ему собственная хозяйская хватка, сноровка. Ценилась и здесь хорошая работа. Кто на совесть трудился, жилось спокойнее, чем лодырям. Это Маркел понял сразу.

Как-то однажды, свалив сосну, Колесов стал одной ногой на ствол, вытер рукавицей лицо и сказал Мучнову – они с первого дня работали в паре, – сказал с чувством пренебрежительного превосходства, презрительно прищурившись:

– Видал, как я ее уговорил? Уметь надо и силу иметь. Ты вот, по городам пока шлялся, поотвык от работы, силу растерял. А тут на хитрости далеко не уедешь. Жуликов тут и без тебя хоть отбавляй.

Аверьян стоял напротив и опасливо смотрел на Колесова. Потрепанная фуфайка с чужого плеча, облезлая шапчонка, густая рыжая щетина до мутных усталых глаз делали его каким-то отталкивающим, страшным двойником того самоуверенного румяного Аверьяна, любившего при случае достать из-за голенища пачку кредиток для разгульной пирушки. Теперь он был рад пайке черного хлеба. Дрожащими руками собирал каждую крошку, торопливо запихивал в рот. У него появилась навязчивая мысль, что он может умереть с голоду. Колесов знал это и почти каждый день доводил Аверьяна тем, что он слаб, работать с ним не будет, а найдет другого напарника. Взять такого напарника, как Мучнов, охотников бы не нашлось. Знал это и Аверьян, потому униженно молчал.

– Так вот, – продолжал Колесов, – или работай, или… уж и не знаю, что с тобой делать. Беда одна.

Он замолчал и отвел взгляд от Мучнова. На соседних делянках слышался стук топоров, повизгивали пилы, с хрястом и шумом падали сосны, хриплыми простуженными голосами перекликались люди. Горели костры, дым поднимался между деревьями и стлался над лесом сплошной пеленой. Оранжевым сгустком плавало в сизом дыму холодное солнце.

Аверьян тоже поднял голову и взглянул на солнце. Его желтые глаза ожили, в них появилась невеселая усмешка. Он покачал головой и задумчиво проговорил, будто для самого себя:

– В Новочеркасске сейчас теплынь. Виноград возами продают. У Феди в погребке вечером ребятки собираются, винцо попивают. Не жизнь, а малина. Мне другая карта выпала. Ни одного козыря.

– Опять ты за свое,– обернулся к нему Колесов, и под жесткой седой щетиной заходили желваки.– Опять своей малиной душу мотаешь. Хватит, помалинился, щеголь грошовый. За тебя и за твою малину мне кашу эту хлебать приходится. Понял, ай нет? Мали-на…

Аверьян слушал его все с той же невеселой усмешкой, едва заметно кивал головой. Колесов замолчал, прищурившись, наблюдал за Мучновым: хорошо ли пробрал? Тот некоторое время смотрел на Колесова, только в глазах уже не было затравленности. Смотрел знакомыми и хитроватыми глазами. Помедлив, заговорил, в голосе ласковое бешенство:

– Ну и гад же ты, Маркел, ползучий гад. А? Чего уставился? Думаешь, я тебя боюсь? Нет, не боюсь. Жалею, что не пришил тебя в Новочеркасске, туда бы тебе и дорога. Чуял, чем ты пахнешь, да пожалел. Ты все себе на уме. Да я тоже не дурак.

Маркел криво ухмыльнулся, обнажив мелкие белые зубы.

– Брешешь, не пришил бы. Там я тебе помощником был. Одну веревку вили.

– На кого же ты теперь обижаешься?

– Спину за тебя гнуть не хочу. У тебя своя есть, вот и горби.

– Эх ты, кулацкая твоя морда,– Мучнов скрипнул зубами,– приметил, что я ослабел и совсем норовишь придавить. Других давил, со мной не получится. Тут тебе не Крутоярье. Выжить хочешь? Тоже не получится.

– Почему же, а?– осклабился Колесов.– Иль я слабосильный? Иль не работаю? Почему?

– Гад потому что,– спокойно пояснил Аверьян, – стоит мне сказать ребятам, завтра утром тебя из барака вынесут вперед ногами. Понял теперь, почему?

Мучнов плюнул ему под ноги и вразвалку пошел к костру на соседнюю делянку. Маркел остолбенело, глянул на широкую спину, покатые ссутуленные плечи Аверьяна, и его охватил ужас. Это шла его смерть. Метнул взгляд на топор, валявшийся у пенька, потом опять на спину Мучнова и понял, что не успеет добежать. К тому же люди близко. Стоит промахнуться вгорячах или завяжется драка, тогда ему не сдобровать. Чувствуя, как скулы сводит ледяная судорога, Колесов придушенно и с отчаянием крикнул:

–Аверьян! Стой!

– Чего тебе?

– Подойди, поговорить надо.

Мучнов недоверчиво усмехнулся, глянул на Маркела сверху вниз, задержал взгляд на топоре у его ног и покачал головой:

– Нет, не к спеху разговор. Схожу, покурю, потом и потолкуем. Ты передохни малость.

Колесов бессильно опустился на поваленную сосну. Он, не мигая, пристально смотрел на Мучнова, пока тот не скрылся за деревьями. «Чуть, Маркел, не сыграл ты в ящик,– подумал он, чувствуя, как сосущая тошнота подкатывается к горлу, – хватил через край. Собаку и ту долго дразнить нельзя. Терпи. За работу не считайся, а то головы не сносишь. А выбраться отсюда надо обязательно».

Вокруг неподвижной сумрачной стеной стоял лес. На бесчисленные километры во все стороны тянулся он, заваленный непролазным буреломом, исполосованный непроходимыми болотами. Только ветер и птицы не страшились этих пространств.

Такой же непреодолимо безвыходной виделась Колесову его собственная судьба. Бессилен он был что-нибудь изменить в ней к лучшему. И глядя в ту сторону, куда ушел Аверьян, он вдруг пожалел, что случай свел их в Новочеркасске. Пусть лучше бы он скитался, где пришлось, но на свободе. Захотел – мог бы разыскать Алешку, взять с собой. Плохо ли, хорошо ли – вместе. Теперь сиди здесь, как кобель на цепи. И все из-за Аверьяна, его воровской братии.

Когда Мучнов вернулся, Колесов разговора не завел, отложил, пока злость уляжется. Говорить, в общем-то, было не о чем. Крикнул от страха. Работали до вечера, как ни в чем не бывало. Но Колесов чувствовал, что Аверьян не зря сходил к костру. Всей кожей ощущал его спокойную неприязнь, от которой тоскливо сжималось сердце.

Каким-то звериным чутьем улавливал Маркел вокруг себя пустоту. Отшатнулся от него Аверьян, вернее, он оттолкнул его. Колесов понимал: неправильно он сделал, нельзя было травить Мучнова, издеваться над его бессилием и растерянностью на первых порах жизни в лагере, но ничего не мог поделать с собой. Была у него в крови, во всем его существе эта волчья повадка – непреодолимое желание разорвать обессилевшего и потерявшего власть вожака, и перебороть эту повадку он не мог. Интересно, откуда в их колесовской породе, словно наследственное проклятие, эта холодная спокойная жестокость? Видно, когда-то помогла она прадеду, деду, отцу глубоко пустить корни, выжить, иначе не стала бы чем-то обычным в их натуре. Сполна наделила судьба и Маркела этим тяжким даром. Ох, и глубоки корни у этой жестокости!

Здесь, в лагере, жестокость Колесова дала резкую осечку и едва не погубила его. Сгнили бы его кости безвестно в каком-нибудь ближнем болоте. Переборщил с папашиным предсмертным советом: «Не жалей людей проклятых, они тебя при случае не пожалеют». Перестарался в заботах о себе. А уж Аверьян и глазом не моргнул бы, отправляя его на тот свет. Теперь каждый день ходи и опасайся. Сам себе яму вырыл.

Не одну бессонную ночь проворочался с боку на бок Маркел, думал, как загладить оплошность. Додумался до чертиков, стало мерещиться в темноте, что подкрадываются осторожно к нему убийцы, подосланные Мучновым. Извелся весь, пожелтел, высох. В черных острых глазах заполошно метался настороженный блеск. Особенно страшно делалось на работе – в лесу. Казалось, зазевайся немного – и Аверьян одним взмахом топора рассчитает его с белым светом.

Жалко было сына, может круглой сиротой остаться, и еще больше самого себя. И обидно до удушливых спазм в горле: вдруг не удастся отомстить за свою разоренную жизнь. Что может этого никогда и не случится, такой мысли не допускал. В этом был весь смысл его существования, его вера, звезда путеводная. Вместо молитвы перед сном твердил самим придуманные заклинания – потерпи, очистись страданием и отмсти врагам своим. Выжить, выжить, молить на коленях Аверьяна, каторжным трудом выкупить свою жизнь. День и ночь работать за него и за себя, только выжить.

Опять спасла его хитрость. Как-то в лесу, когда они сидели вдвоем на коротком перекуре, Маркел, часто затягиваясь махорочным дымом, заговорил:

– Хочу, Аверьян, проститься с тобой и покаяться.

Мучнов удивленно взглянул на него, хмыкнул:

– Чего мелешь? Я не поп, чтобы передо мной исповедаться.

– Дай, может, последнее слово сказать,– перебил Колесов. В его голосе послышалась такая обреченность, что Аверьян смолк.– Были мы закадычные друзья – товарищи, а теперь, значит, расстаемся.

– Бежать, что ли собрался?– недоверчиво спросил Мучнов.

– Отсюда не убежишь,– Колесов безнадежно покачал головой, – отсюда по своей воле можно убежать только в сырую землю. Отжился я, Аверьян. Руки решил на себя наложить.

– Ты что, рехнулся?– вскинулся Мучнов и отпустил замысловатое ругательство, скривившись, сплюнул. – Тронулся?

– Нет, разлюбезный, Аверьян Порфирьевич,– тихо проговорил Колесов и часто заморгал покрасневшими глазами, – в добром здравии я. Силы больше нету, своего смертного часа ждать.

– Какого часа? Да говори ты толком!– разозлился Мучнов.

– Ты ведь рано или поздно меня все равно приберешь,– глухо сказал Колесов и опустил голову, чтобы ненароком не увидел Мучнов ненависти полыхнувшей в его глазах.

– Ох, ты и курва, – Аверьян удивленно покачал головой,– подумал, мне твоя кровь нужна? Вор я – точно. Но мокрыми делами никогда не занимался, не того пошибу. Вот сколько вместе, а никак не пойму я тебя, Маркел. Знаю теперь одно: доверяться на тебя нельзя. Только свою шкуру ценишь. Ну, да черт с тобой, живи, как хочешь. Не маленький. Поздно тебя переделывать. На одно воровское дело ходили, по одной стежке, а ты вроде все особняком. Тогда, в Новочеркасске, побаивался я, что всех нас завалишь, пришить тебя подумывал. На суде ты хорошо туман напускал, дурачком прикидывался. Я на тебя глядел и радовался. А чего же ты тут зубы показал? Кому глотку хотел перегрызть, дурак?

– Затмение какое-то нашло, Аверьян,– сокрушенно сказал Колесов, не поднимая головы. Он понял, что Мучнов не собирается учинять расправу, и в его душе разлилось благостное спокойствие, подслащенное тем, что так удачно опутал и обвел Аверьяна. И чтобы подкрепить его зыбкое пока доверие, сделал вид, что все понял и раскаялся, добавил. – На работе тебя не подведу, не сумлевайся. За двоих, если надо, выдюжу. Затмение было, затмение.

–Я теперь вроде и сам немного оправился,– примирительно сказал Мучнов, но твердо потребовал: – Ты гляди впредь так не чадай, не воняй. Этого тут не любят. Особняком не проживешь. Не я, так другой вилы подставит. Покумекай.

С этого разговора отношения их вроде бы повыровнялись, но тягостная, едва ощутимая тоска поселилась глубоко в душе Маркела и не проходила. Он все-таки не поверил полностью обещанию Мучнова оставить его в покое.

… На пятые сутки буран затих. Колесов проснулся от тишины. Его и здесь не оставила привычка подниматься затемно. Он лежал, не открывая глаз, прислушивался к храпу и бормотанию спавшего барака и представлял нынешний день. Мороз, захватывающий дыхание, узкие тропки, пробитые в глубоких сугробах, людей, муравьями расползавшихся по этим тропкам к могучим соснам, стук топоров, шум и хряст падающих деревьев. Что стоит такому дереву-великану раздавить человека-муравья? И невольно скосил глаза на Аверьяна, спавшего на соседних нарах…

12.

Кончилась детдомовская жизнь торжественным обедом. За отдельными столами, украшенными букетами цветов, сидели выросшие питомцы, те, кто уезжал в разные стороны – учиться, работать. Много было сказано добрых слов на прощание и воспитателями, и воспитанниками. И теперь, когда они стали взрослыми, и ничто не удерживало их здесь, оказалось, что очень нелегко было покидать детдом. После обеда они в последний раз прошли по всем трем этажам в сопровождении взволнованной толпы мальчишек и девчонок, уже смотревших на них, как на гостей. С каждой комнатой, с каждым предметом были связаны свои воспоминания, и потому, что все это стало уже прошлым, было особенно дорого.

Вышли на улицу, прошлись по тополиной аллее. Парни, непривычно молчаливые и хмурые, курили уже открыто, не стеснялись. Девчонки плотной стайкой держались около Варвары Ивановны. Она что-то строго и жестковато говорила им, словно девчонки все еще были маленькими и нуждались в ее опеке. Алеша шел неподалеку от Ильевой и видел, что глаза ее влажно поблескивали, она изредка закусывала нижнюю губу, будто собиралась с мыслями, и все-таки сегодня она была не такая, как всегда. Алеша почувствовал, что ему будет трудно прощаться с этой строгой, но в общем-то очень доброй и умной женщиной, как и со всеми мальчишками и девчонками, ставшими за детдомовскую жизнь близкими, точно младшие братишки и сестренки. Старшие по-своему заботились о них. Алеша на себе испытал это и, став взрослее, тоже помогал младшим по неписаным законам детдомовского братства.

Ильева сама подошла к Алеше, отвела немного в сторону. Спросила суховато, будто уточняя для себя:

– На мебельную фабрику идти не раздумал?

– Нет,– ответил Алеша, несколько удивленный этим вопросом. Он еще несколько месяцев назад сказал Варваре Ивановне, после того как старшая группа детдомовцев побывала на экскурсии, на мебельной фабрике, что ему очень понравилось, и он хотел бы выучиться на столяра. Ильева выбор одобрила, вскоре договорилась, чтобы его взяли в цех учеником.– Я и Ивану Алексеевичу написал о своем решении. Он поддерживает.

– Хорошо,– кивнула Ильева и так же внезапно отошла. Взяла под руку Веру Петухову, уезжавшую с группой девчонок учиться ткацкому делу, и начала ей что-то торопливо говорить.

Алеша грустно и растроганно улыбнулся, но тут же с облегчением вспомнил, что прощаться с Варварой Ивановной не придется – ведь он остается в городе. Но когда отъезжающие разобрали чемоданы, взял и он свой – последний подарок детдома. Решил вместе со всеми проводить ребят на вокзал, оттуда – в фабричное общежитие. Оставить чемодан в детдоме, а потом вернуться за ним показалось ему чем-то не очень порядочным по отношению к уезжающим. Уходить – так всем сразу. И легче, и честнее.

Самостоятельную жизнь Алеша начал с покупки примуса. Иметь такую вещь посчитал необходимым, хотя пользоваться примусом почти не пришлось. Ребята, которые жили с ним в одной комнате, слегка удивились, когда он с гордостью показал им свою покупку. Коля Ярыгин, парень с шапкой рыжеватых волос и улыбчивыми серыми глазами, сказал довольному Алеше:

– Алеха, ты парень молодой, тебе надо про костюм и гармонью думать. Чем девок-то завлекать будешь? А ты примус приволок. В кухарки хочешь заделаться?

Ребята столпились вокруг стола, на котором стоял новенький примус, внимательно рассматривали его, осторожно трогали пальцами, в притворном восхищении качали головами и вдруг не выдержали, начали хохотать. Растерявшийся Алеша с удивлением смотрел на них и никак не мог понять, в чем дело. Коля Ярыгин, нахохотавшись до слез, подошел к шкафу, стоявшему в углу комнаты, открыл дверцу.

– Это наша кладовка,– пояснил Коля.– Тут все есть. Чай, хлеб, сахар. Водится колбаса и селедка. Живем коммуной. Хочешь, есть, открывай шкаф, бери и ешь. После получки – складчина. Расходы общие. Вот и вся арифметика.

– Как у нас в детдоме, – улыбнулся Алеша, – у нас там тоже все общее.

– Ну вот,– Коля захлопнул шкаф. – Чего тебе еще объяснять? Согласен, так жить?

– Согласен.

– Тогда ставь свой примус под койку и садись с нами ужинать.

Столярному делу Алешу учил мастер Самарин Николай Петрович, низенький толстый человек в круглых очках. Когда Алеша в первый день появился в цехе, сопровождаемый шестью новыми товарищами, Самарин строго оглядел всех поверх очков и на громкие приветствия ответил кивком головы. Коля Ярыгин сразу приступил к делу, полагая себя ответственным за приобщение Алеши к трудовому коллективу:

– вот, Николай Петрович,– Коля широким жестом указал на Алешу,– вам новый ученик. Просим любить и жаловать.

– Идите-ка вы все по своим местам,– посоветовал мастер, – я уж как-нибудь сам разберусь.

Ребята, ободряюще подмигивая Алеше, двинулись дальше, а Самарин указательным пальцем поскреб лысую макушку и, не глядя на новичка, спросил:

– Детдомовский?

– Да.

– Работали у меня ваши субчики. Инструмент воровали. А потом и сами разбежались.

Алеша почувствовал, как щеки у него загорелись, точно от пощечин. При чем тут он, все остальные, если какие-то поганцы напакостили и скрылись?

– Не надо так, дядя,– осевшим голосом, едва сдерживая злость и обиду, проговорил Алеша, – не надо детдомовцев огулом оскорблять. Если детдомовец, то вор?

– А ты, парень, кипяток,– прищурив один глаз, спокойно сказал Самарин.

– Какой уж есть,– Алеша не спускал с мастера угрюмых глаз. Сейчас ему в мастере не нравилось все: круглые очки в металлической оправе, широкая лысина с завитками седых волос по краям, круглый пористый нос, черный халат в опилках, оттопыренный брюшком. Не нравился даже складной метр, торчавший из кармана халата.

– Дрова когда-нибудь колол?– спросил Самарин.

– Колол, – недоверчиво усмехнувшись, ответил Алеша, ожидая еще какой-нибудь подвох.

– Это уже хорошо. Значит, топор держал в руках. Возьми вон тот сосновый чурбак, там лежит топор. Чурбак обтеши с четырех сторон, чтобы было ровно. Вот эти угольником проверять будешь.

Самарин взял с верстака угольник, обрезок доски и показал, как это надо делать. Алеша кивнул и пошел за чурбаком. Всю смену он добросовестно трудился, едва успевая смахивать пот с лица, но сосновый чурбак словно издевался над ним. Никак не удавалось придать ему сносную четырехгранную форму. Минут за сорок до окончания смены подошел мастер, взглянул на поделку и сказал:

– Завтра другой чурбак тесать будешь. Поглядим, кто из вас упрямей окажется.

Каждый день Алеша шел на работу с одной мыслью: победит он, наконец, эти чертовы чурбаки, которых он уже протесал штук десять и которые один за другим отправлялись в кучу отходов. Невольно стал подумывать, что Самарин невзлюбил его с первого дня и теперь только ищет повод придраться. «Буду хоть год тесать,– решил Алеша,– но свою слабину не покажу. Не дурнее же я этих чурбаков».

Однажды утром, когда он пришел на смену, старательно наточил топор и ждал, на какое полено покажет мастер, подошел Николай Петрович и молча взял у него топор. «Вот тебе раз,– ошеломленно подумал Алеша,– решил от меня избавиться. В чернорабочие переведет».

– Хватит тесать,– недовольно буркнул мастер,– не на плотника учишься.

«Какой же из меня столяр, если и в плотники не годился»,– безнадежно подумал Алеша и с грустью посмотрел на топор, который мастер небрежно бросил на верстак.

– На нем работать будешь,– мастер прихлопнул ладонью по верстаку,– иди, неси обрезки досок.

И опять началась изнурительная учеба, но увлекательная, радостная. Алеша теперь наверняка знал, что станет настоящим столяром, и сил не жалел. Мастер подходил к нему теперь чаще, смотрел, как работает, сам брал инструмент и легко, словно играючи, снимал тончайшие, почти прозрачные стружки, которые завивались красивыми золотистыми спиралями и сыпались на пол. Николай Петрович едва касался блестящей поверхности доски угольником и кивком головы приглашал взглянуть. Между угольником и поверхностью – ни малейшего просвета, точно угольник был приклеен к доске.

«Бывает Самарин доволен чьей-нибудь работой или нет? – не раз думал Алеша.– Или этот человек так устроен, чтобы только ворчать и требовать, требовать и ворчать? Так ведь недолго всю охоту к работе отбить». Авторитет Николая Петровича среди рабочих был на высоте, поэтому ничего другого не оставалось, как слушать его советы и стараться выполнять их возможно лучше. Насколько высока требовательность Самарина, Алеша понял, когда сдавал на разряд. Изделие представлял простейшее – обычную табуретку. Члены комиссии – старые уважаемые рабочие – придирчиво осмотрели табуретку, понаблюдали, как он работает за верстаком, обращается с инструментом, надавали много советов и остались довольны. Поздравили с присвоением разряда, сошлись на одном мнении: в цехе прибавился еще один толковый столяр. Николай Петрович посмотрел на членов комиссии, как на разболтавшихся мальчишек, и проговорил, ни к кому конкретно не обращаясь:

– На столяра-краснодеревщика надо учиться всю жизнь.

Прошел год, и, наконец, Алешина мечта побывать в Крутоярье стала настолько близкой к осуществлению, что он даже немного растерялся и заволновался от радости. Он подсобрал деньжонок, купил недорогой костюм, ботинки, рубашку и считал дни, оставшиеся до отъезда. Отработав последнюю смену, подошел к мастеру попрощаться. Николай Петрович глянул на него поверх круглых очков, поскреб указательным пальцем лысину и спросил:

– Куда лыжи навострил?

– Хочу в Крутоярье съездить. Посмотреть родные места. Я там почти полжизни не был.

– Жизнь-то она у тебя еще с воробьиный нос. А на родине побывать надо. Есть у тебя там кто-нибудь?

– Я ведь детдомовский,– Алеша хитровато подмигнул мастеру и по лицу Самарина понял, что он тоже не забыл их первый разговор. – Так просто поеду.

– Нда-а,– задумчиво протянул мастер,– коли так, поезжай. Денег-то хватит?

– Должно хватить.

– Если чего, не стесняйся, говори. Я дам.

– Расходы невелики, обойдусь.

– Гостинцев купить не забудь. В деревню едешь.

– Все куплю, ничего не забуду.

– А может, деньжат все-таки возьмешь?

Алеша покраснел и мотнул головой. Николай Петрович, догадавшись о его настроении, наставительно и строго проговорил:

– В дороге поаккуратней будь. С кем зря не якшайся. Народ всякий едет. Ну, с Богом.

Добрался он в Крутоярье жарким полднем. Около изб в тени сидели кое-где старики и старухи, щурили слабые глаза – старались разглядеть, кого это Бог послал. И так не узнав, кого, с интересом смотрели на высокого черноволосого парня с чемоданом в руке: знать, гость к кому-то.

В центре села, около церкви, Алеша остановился. Здесь было многолюдно и шумно. В распахнутые двери мужчины носили мешки с зерном, а напротив медово желтели под горячим солнцем крутые вороха пшеницы. Чуть поодаль в клубах серой пыли стучали две ручные веялки. Женщины, утопая по колено в зерне, деревянными лопатами бросали пшеницу в вороха. Воздух, душисто приправленный горьковатым запахом полыни и настоянный тем особым ароматом, который бывает только у хлеба, прокаленного солнцем, струился горячим маревом. И высоко в этом мареве вокруг кирпичной колокольни, над темным покосившимся крестом с тонким криком неприкаянно носились стрижи.

Вокруг церкви, почти совсем скрыв развалившуюся кирпичную ограду, густо росла сирень. Чуть поодаль, на выгоне, под старыми дуплистыми ветлами, лежали дубовые бревна. Алеша подошел к ним, поставил чемодан, положил на него пиджак и присел покурить в тени. К кому и когда он пойдет, пока не решил.

Алеша курил и смотрел на избы, церковь, сады, затопившие село, речку, сверкавшую под бугром, табун лошадей, бродивших по высокой траве вдоль низкого берега, на желтые, еще не убранные поля, и легкая спокойная радость овладевала им. Здесь, на удивление, ничего не изменилось.

Он не заметил, как внимательно рассматривавший его со стороны мужчина подошел, и вздрогнул от неожиданности, услышав негромкий голос:

– Глядел я на тебя и прикидывал – уж не Колесова ли Маркела сынок? Сходство по личности есть, только вот ростом повыше удался. Может, я и обмишурился, а?

– Колесова,– спокойно подтвердил Алеша. Рубаха, картуз и лицо мужчины были покрыты серой пылью, а чистые голубые глаза смотрели с детским любопытством

Мужчина, будто и не ожидал другого ответа, оживленно заговорил:

– А мы тут попервоначалу думали, что ты замерз. Искали. Жалели тебя все. Отлегло от сердца, когда доктор приехал и про тебя рассказал. Ишь она дышла куда вышла. Я-то сосед ваш, Матвей Сорокин. Позабыл, поди.

– Нет, помню,– Алеша встал.– Здравствуйте, дядя Матвей!

– С приездом, Алексей, – Сорокин потряс протянутую руку, продолжал: – от меня ты, Алексей, убегал. Задал ты мне тогда жару! Думал, рехнусь от такой напасти. К нам-то надолго?

Алеша смотрел на Матвея и вспоминал, словно смотрел сквозь туман, и его жену – тетю Марусю, ласковую, спокойную женщину, и смутно их ребятишек. Он помнил, когда после исчезновения отца сидел на печке в их окружении, они смотрели на него неподвижными испуганными глазами.

– Да я еще и сам толком не знаю, сколько здесь пробуду, – немного замявшись, ответил Алеша.

Матвей, догадавшись о причине его колебаний, торопливо предложил:

– У меня и погостишь. На родной сторонке завсегда побывать любо,– обернувшись к женщинам, устраивавшимся обедать в тени сиреневых кустов около церковной ограды, весело крикнул: – Чего глаза таращите, зовите гостя к обеду!

Женщины уже строили догадки, с кем Матвей разговаривает, были начеку и в одну минуту окружили их. Ахали от удивления и перешептывались, пока Матвей пояснял, кто этот человек, откуда и зачем приехал.

Потом Алеша сидел вместе с женщинами, не спеша, ел вареные яйца, сало, молоко и рассказывал о житье-бытье в детдоме, как работал на мебельной фабрике, как захотелось побывать в Крутоярье. Он говорил откровенно, подробно, словно хорошо знакомым людям, и по лицам женщин видел, что его откровенность пришлась им по душе. Женщины внимательно слушали, задумчиво смотрели на него из-под низко повязанных косынок, и никто из них к еде не притронулся.

– Ты вот что,– сказал Матвей, когда все стали подниматься на работу,– полежи тут в холодке с полчасика, я приму подводы с зерном и отведу тебя домой. Ладно?

– Нет,– качнул головой Алеша,– нас так не учили. Отдыхать всем и работать всем.

– Ты же с дороги, уморился,– запротестовал Матвей.

– Пошли, пошли, дядя Матвей, – сказал Алеша, подкатывая рукава рубашки,– какая там умора, не старик.

Он быстро освоился и не обращал внимания, что пот заливает глаза, сноровисто, наравне со всеми мужиками носил на спине мешки с пшеницей от веялок в церковь. Его захватил азарт работы, и ему особенно хотелось показать, что он не белоручка и умеет работать не хуже других. Хотелось отличиться и перед девчатами, смотревшими на него кокетливо, с улыбками.

– Вот это жених, девки!– услышал он за спиной веселый голос, потом смех девчат, приглушенный стуком веялки. И даже от этого внимания Алеша почувствовал близость к этим людям, благодарность, что они приняли его по-свойски.

Он обернулся, чтобы узнать, кто говорит, мешок в это время качнулся и соскользнул со спины. Хорошо, что это случилось, когда он вошел в церковь, и никто не заметил его конфуза. Здесь с высоких сводов, покрытых паутиной и грязными потеками, сквозь жидкую побелку смотрели только скорбные глаза святых. Посреди церкви на полу высился ворох пшеницы, вдоль стен стояли бочки, ящики, лежали хомуты и дуги, на крючьях висели полушубки. Пахло мазутом и пылью.

Алеша вытряхнул из мешка пшеницу в ворох и медленно пошел к двери. На пороге он чуть не столкнулся с двумя девушками. Девушки о чем-то вполголоса оживленно разговаривали, но, увидев Алешу, замолчали и прыснули смехом. Первая проскользнула мимо, вторая остановилась, разглядывая его со спокойной улыбкой.

– Нравится?– спросила девушка.

– Что?– не понял Алеша.

– Ну,– девушка сделала паузу,– работа наша. На городской работе, небось, нет такой пыли.

–А,– засмеялся Алеша,– вон вы о чем. Я на мебельной фабрике работаю, столяром. Мы на такие пустяки, как пыль, внимания не обращаем. Да и вообще, работа есть работа.

Что-то ласковое промелькнуло в ее больших серых глазах, тонкие брови вразлет чуть дрогнули.

– Любите, видно, работать.

– Вас как зовут?– вопросом на вопрос ответил Алеша.

Он заметил эту девушку, когда еще с Матвеем и женщинами разговаривал около сирени. Она посматривала на него изредка. Покусывая травинку, и, когда их взгляды встречались, медленно отводила глаза. Была в ее глазах задумчивая печаль и какое-то сожаление, словно она о чем-то вспоминала и никак не могла вспомнить. Плотный загар на щеках, разбавленный смуглым румянцем, большие серые глаза, и, светлые волосы, выступавшие, из-под синей косынки. Было в ее лице что-то притягивающее, что заставляло Алешу посматривать на нее чаще, чем на других. Он чувствовал, что и она смотрит на него не так, как все остальные.

– Как меня зовут?– повторила девушка Алешин вопрос таким тоном, словно ему совершенно ни к чему было знать, как ее зовут, и отвечает она ради приличия.

– Катюха!– послышался голос второй девушки, отозвавшийся эхом под сводами.– Иди лопаты забирать. Хватит городских завлекать. Они все обманщики!

Хихикающий смешок шорохом прополз по сумрачным углам и смолк.

Катино лицо дрогнуло, точно от внезапного пробуждения, глаза потемнели, и в них проступила усталость. Она опустила глаза, потом опять вскинула на Алешу и медленно пошла в глубину церкви, где ее напарница, собирая деревянные лопаты, гремела какими-то железками и напевала вполголоса.

Алеша проводил Катю взглядом и вышел на улицу. Здесь по-прежнему шумела работа. Подъезжали с поля подводы с зерном, дробно стучали веялки, клубами поднималась серая пыль, пахнувшая пшеницей и полынью, громко переговаривались женщины, с пронзительными криками носились стрижи вокруг колокольни. Зной заметно ослабел, но неподвижный воздух был плотным, душным, как перед грозой. Алеша, пока насыпали очередной мешок, посматривал на Катю, работавшую у дальней веялки, но она до вечера не взглянула в его сторону.

Когда он шел с Матвеем по улице, красновато подсвеченной низким солнцем, и их длинные тени прыгали впереди по дороге, в селе уже знали, что приехал сын Маркела Колесова, и потому около дворов стояли люди. Некоторые старики подошли к дороге, опершись на палки, ждали, когда Алеша с Матвеем поравняются с ними, и разглядывали Колесова-младшего с основательным интересом.

– Ишь ты, повысыпали!– сказал Матвей, польщенный таким вниманием заодно и к собственной персоне. Его глаза налились, синим светом праздничности и торжественности, словно он одержал какую-то победу. В душе Матвей ликовал: тогда над ним смеялись, когда сбежал Маркел, чего, Сорокин, шум зря поднимаешь! Тогда он мальчонку держал на крыльце за руку, а теперь вон какой парень шагает рядом – Матвей едва макушкой с его плечом равняется. А Маркел где? Нету! Он, Матвей Сорокин, без промаха раскусил, что к чему.

– А вот и дом ваш,– сказал Матвей и, немного смутившись, добавил: – Бывший.

Алеша почувствовал, как невольно замедлил шаги, как гулко отдалось в груди сердце, хотя ничего особенного в этом доме не было. Дом как дом – кирпичный, жестью крыт, пять окон на улицу, крыльцо. Под окнами в палисаднике на длинных стеблях белые и красные цветы. Рядом с крыльцом засыхающий клен. И дом не изменился. В детстве дом казался ему огромным, наверное, потому, что он сам был маленьким. На какое-то мгновение он увидел то давнее, далекое – заснеженное крыльцо, вихри снежинок, себя, заплаканного, стоявшего на крыльце, и людей напротив. Теплая волна, прихлынувшая к сердцу от встречи с родным кровом, отхлынула, дохнуло тем давним холодом, отозвалось горечью повзрослевшей памяти.

– Кто же теперь здесь живет?– спросил Алеша, продолжая рассматривать дом.

– Да ты, поди, их и не знаешь,– ответил Матвей.– С дальнего конца сюда Федор Ильин перебрался. Ему отдали. Восемь душ одних детей. Мужик работящий – в колхозе днюет и ночует. Ну, пошли ко мне.

В низенькой избе и маленькой горнице было чисто, прибрано. Печь задернута ситцевой занавеской, такие же новые, наверное, недавно сшитые, занавески висели на окнах. В полный накал горела под потолком керосиновая лампа.

Тетя Маруся, полногрудая спокойная женщина, с лицом широким, густо усыпанным веснушками, встретила их у порога. Отошла на шаг в сторону, чуть наклонила голову, вглядываясь в гостя.

– Здравствуйте, – сказал Алеша немного смущенно и поставил чемодан у порога.

– Здравствуй, Алеша, – приветливо ответила она.– Какой же ты большой вырос! Красивый! Давно ли мальчонкой был. Вот года-то…

За столом, разгоряченный водкой, Матвей напористо угощал гостя, тетя Маруся тоже подкладывала ему кусочки получше и все как-то задумчиво смотрела на Алешу, вспоминала. И радовалась про себя, что добрые люди не дали ему пропасть.

– Отца-то не искал? – осторожно поинтересовалась она, когда ужин кончился и пили молоко.

– А зачем? – негромко ответил Алеша и опустил глаза. Не хотелось ему сейчас говорить об этом.

– Отец не тот, кто родил, а кто выходил,– громко заговорил заметно охмелевший Матвей и пристукнул по столу кулаком.– Государства наша – вот кто ему самая главная родня есть. Верно, Алеша?

– В Черниговке слух был,– сказала тетя Маруся,– будто ихние мужики твоего отца в Новочеркасске видели.

Алеша вздрогнул и замер.

– Правда, издали,– поспешно пояснила тетя Маруся. – Может, обознались.

Он знал, что в Новочеркасске жил родственник Яков, и отец мог там появиться. Это было похоже на правду. Да что от этого менялось…

Пришли дети Сорокиных – двое парнишек и девочка лет двенадцати. Застенчивые, голубоглазые и светловолосые в отца. Поздоровались с гостем, скрылись в горнице и так весь вечер не показались.

– Видишь, мои какие стали, – с гордостью сказал Матвей, обращаясь к Алеше.– Так ничего, довольны мы. Да, Марусь?

От гордости Матвея за своих ребятишек у Алеши защемило сердце, стало не по себе от мысли, что он так и не узнал в своей жизни ни отцовской ласки, ни привета.

Ночью он долго лежал на сеновале, слушал лай собак в садах, возню кур в закуте за стеной, смотрел на звездную россыпь погожего неба. И думал о жестокости и доброте, отходчивости от ненависти человеческого сердца, наказании и прощении, старался найти хотя бы едва приметную тропку к оправданию поступка отца, и не находил.

Чем больше он думал о своей жизни, тем сильнее чувствовал кровное родство с людьми, встреченными раньше, и теми, кого встретил сегодня. С Матвеем, тетей Марусей, их ребятишками. Со всем селом, таким, каким он его сегодня увидел: в садах над речкой, ближними и дальними полями. С криками петухов, степенными стариками и старухами, избами, глядевшими на него каждая своим лицом из-под соломенных крыш, этой тишиной и высоким небом. Ему вдруг захотелось подольше пожить здесь, поработать, узнать поближе людей. Ему казалось, что, пожив в селе какое-то время, он вроде бы родится заново, позабыв навсегда сон своего сиротства. Он вспомнил Катю и улыбнулся.

13.

Утром, когда сели завтракать, Алеша спросил:

– Дядя Матвей, можешь раздобыть столярный инструмент?

Матвей удивленно взглянул на него, тетя Маруся, разливавшая молоко по кружкам, замерла с корчажкой в руках.

– Зачем он тебе?

– Посмотрел я сегодня твое хозяйство и решил: тут есть, где руки приложить, – заговорил Алеша,– притолоки в закутах сменить надо, двери перебрать – еле закрываются. Пол в горнице перестелить не мешало бы.

Матвей замахал на него руками, затряс головой:

– Угомонись, угомонись! Отдыхать должен. Погостить приехал, а не на работу наниматься.

На полном лице тети Маруси была такая растерянность, что Алеша невольно улыбнулся и сказал:

– Вот вы только подумайте, разве я могу целый месяц бездельничать да сидеть на крыльце, как старик? Нет, не могу. Днем все на работе, а мне что – по селу слоняться? Да, дядя Матвей, у тебя и крыльца-то нет. Негде посидеть.

Матвей пожал плечами, мол, нет, так нет, где же его взять.

– А для чего у тебя сосновые слеги запасены под навесом? – спросил Алеша и добавил. – В самый раз для крыльца – длинные, прямые. Чего беречь-то?

– Думал в сенцах потолок заделать.

– Для потолка чего-нибудь попроще подыщем.

– Алеша, – сказала тетя Маруся таким тоном, словно уговаривала ребенка,– по селу-то про нас, что начнут говорить? Подпрягли, скажут, на дармовщинку и пользуются.

Алеша резко махнул рукой и сказал:

– А, да пусть говорят что хотят.

Матвей и Маруся, нерешительно переглянувшись, молчали.

– Найдется у кого-нибудь рубанок, шерхебель, ножовка?

– У деда Лариона надо просить,– сразу сказал Матвей,– он у нас и плотник, и столяр первостатейный.

– Дойди до Лариона,– сказала Маруся, видя, что Алеша ждет ответа,– тогда уж на работу пойдешь.

Матвей принес инструмент, Алеша осмотрел его и остался доволен. Надел старую рубашку и брюки, во дворе под навесом смастерил подобие верстака и приступил к работе.

Днем пилил, тесал, строгал, наблюдая с веселой и довольной улыбкой, как Матвей или Маруся, выходя во двор, смотрели на его работу и удивленно качали головой. Разговорами не отвлекали, потому что работал он напористо, сосредоточенно.

Вечером Алеша надевал костюм, новую рубашку и шел на «матаню», которая собиралась на деревянном мосту через речку. Место это молодежь любила. По обе стороны моста были непролазные заросли ивняка, где веснами от зари до зари наигрывали соловьи. Погожими вечерами ясный месяц зажигал речушку серебристым огнем, и от этого сияния еще веселее делалось на душе. Мост хорош был еще и тем, что на его деревянном настиле четко и звонко отбивали плясовую девичьи каблучки.

Знакомство с сельскими ребятами началось с того, что Алеша пустил по кругу пачку папирос. Потом начались расспросы про город, работу, и часа через полтора Алеша, как и все остальные парни, стоял, прислонившись к перилам моста, накинув пиджак на плечи по местной моде. Играли два гармониста, сменяя друг друга.

К своему удивлению, Алеша не увидел Катю на «матане» ни в первый, ни в последующие вечера. Расспрашивая парней о девчатах, он, чувствуя, как томительно и сладко замирает сердце, спросил о Кате. Парни немного помялись, потом кто-то из темноты равнодушно сказал:

– Она на мост не ходит. Чего ей тут делать? У ней довесок. Дома сидит.

Потом парни, покуривая, рассказывали как о давно не интересной новости, что Катька Гостеева жила у родственников в городе, оттуда приехала брюхатая, родила девочку. Мать умерла. Катя живет вдвоем с дочерью. Алеша слушал и чувствовал, как у него остужено заныло сердце и стало совсем не по себе, словно его обманули в чем-то очень дорогом.

Вечера три он не ходил на мост, сказав тете Марусе, что решил побыстрее закончить крыльцо и отдыхать до конца отпуска, а потому пораньше ложился спать. Приходил на сеновал, подолгу лежал и смотрел на звездное небо, слушал, как девчата, расходясь с моста, пели протяжные задушевные «страдания» и гармоники вторили им с нежной грустью Думал о Кате, о ее такой непростой жизни. Ему очень хотелось увидеть ее, но пойти к ней не позволяла какая-то ноющая царапина в душе.

Наконец он не выдержал. Было уже близко к полуночи, светила ясная луна, и тишина стояла необыкновенная. Подрагивая от ночной свежести и волнения, Алеша быстро шел по порядку. Изба Кати стояла почти на самом краю порядка. Кирпичная, крытая соломой, она была несколько вдвинута вглубь от линии изб, и казалось, что изба Кати, как и она сама, по сравнению с другими несправедливо ютилась на задворках.

«Да чем она провинилась перед всеми,– с недоумением думал Алеша, чувствуя, что им овладевает раздражение,– живет человек, как хочет, ну и пусть живет». Ему вспомнилась толстощекая некрасивая девка, которая злорадно хихикала, когда он разговаривал с Катей в церкви, насмешливо-презрительный рассказ парней на мосту, и Алеша сумрачно усмехнулся. Теперь он все понял: Катя красивая и гордая. Девчата насмешками мстят за ее красоту, парни – за недоступность.

Изба безмолвно и пристально смотрела на него черными окнами. Он постучал второй раз сильнее. Слабо скрипнула дверь из избы в сенцы, мягкие, едва слышные шаги босых ног стихли около уличной двери.

– Кто там? – спросила Катя негромко и таким голосом, точно ей не хватало воздуха.

– Это я, Алеша. Здравствуй!

– Здравствуй. Чего тебе?

– Поговорить хочу.

– С разговорами засветло приходят. Иди, Алеша, домой,– сказала Катя холодно.– Мне лишней славы не надо, этой хоть отбавляй.

– Не уйду,– осевшим голосом проговорил Алеша, чувствуя свое унизительное бессилие, Катину горечь, которая усиливали это унижение.

– Что ж, твое дело, стой хоть до утра.

Он понял, что Катя сейчас уйдет, и, теряя самообладание, выдохнул:

– Если не откроешь, сорву дверь!

– Срывай,– бесстрастно сказала Катя. Скрипнула дверь в избу.

Алеша почувствовал пустоту сенец, и эта пустота обдала его, как холодным сквозняком. «Приду завтра»,– решил он, стискивая зубы, и медленно пошел назад.

На другой день, когда прогнали стадо и над садами только начала примеркать золотисто-багровая ветвь заката, а люди, поужинав, сидели на лавочках около изб и не спеша, толковали о своих делах, Алеша надел свой праздничный костюм и опять пошел в дальний конец порядка. К его пребыванию в селе уже привыкли, он тоже многих узнал и, когда проходил, здоровался со всеми запросто, и ему отвечали приветливо, с добрыми улыбками. Всем нравилось, что парень он работящий. Скромный. Многие одобряли и его приезд: значит, не держит зла на людей за отца. Да, по сути, считали и его самого пострадавшим от Маркеловой лютости.

Катя не ждала Алешу. Вчера, после его ухода, она долго лежала без сна, чувствуя, что слезы заливают лицо и не приносят облегчения, как это случалось раньше. Надо же было, точно на грех, работать ей в тот день на току около церкви. Только растравила душу и, видно, теперь надолго. Вчера ночью, когда она услышала его голос, первым желанием было распахнуть дверь навстречу еще одной пропасти, а там будь что будет. И не поднялась рука отодвинуть засов: стало в самой себе жалко человека. Потом идти по селу и не поднять глаз? Нет, хватит. Видно, свое отлюбила, выпила до дна из обманной чаши.

Катя сидела на лавочке под яблонями и не спеша, чистила картошку. Трехлетняя Наташка – ее горькая радость – возилась рядом, старательно лепила из мокрого песка лепешки и раскладывала на листья лопуха.

– Добрый вечер!

От негромкого Алешиного голоса она вздрогнула, медленно отвела от лица густую прядь светлых волос, медленно подняла голову.

– Здравствуй,– проговорила Катя, всматриваясь в Алешу так, словно не веря, что он стоит напротив. Высокий, в ладном сером костюме, черные глаза диковато и весело поблескивают.

Наташа оставила свои лепешки и пытливыми глазками смотрела на незнакомого дядю.

– Ах,– с огорчением проговорил Алеша, увидев девочку.

– Ты чего?– спросила Катя с удивлением.

– Совсем забыл про гостинец,– качнул он головой.

– А,– облегченно улыбнулась Катя, – она этим не набалована.

– А ты кто?– спросила Наташа.

– Дядя Алеша.

Девочка застенчиво, дружелюбно улыбнулась и предложила:

– Давай из песка лепешки печь.

– Давай.

Пока Алеша занимался с Наташей, Катя немного пришла в себя, сварила картошку, и они втроем поужинали на широком столе под яблонями. Наташа долго не хотела ложиться спать, капризничала, ей хотелось еще поиграть с дядей Алешей, но Катя ее кое-как уложила. И сразу в наступившей тишине обоим стало неловко. Они сидели на скамейке под яблонями, понимая, что чем дольше будут молчать, тем труднее будет заговорить.

– Где ты так научился с детьми обращаться?– наконец спросила Катя, улыбаясь в темноте. Она видела, что занимался он с девочкой как-то привычно, просто, и это ей очень понравилось. Даже в нем самом появилось что-то детское.

– Детдомовская наука,– ответил Алеша, закуривая, – там старшие с младшими занимаются, как в семье.

– А я-то подумала,– Катя засмеялась,– на отца вроде не похож, молод…

– Я к тебе вот зачем пришел,– решительно и жестковато перебил Алеша, задетый ее усмешкой, как ему показалось, над его молодостью. – Спросить – пойдешь за меня замуж? У тебя никого нет и у меня.

– Шутишь или обмануть хочешь?– Катин голос дрогнул.

– Мне от тебя ничего не надо. Ответь, и все.

– Терять мне нечего и найти ничего не надеюсь. Ты сам сгоряча не решай. Каяться, может, придется.

– За тобой слово,– в его голосе послышалось настойчивое нетерпение, удивившее и обрадовавшее Катю. Сердце ее оборвалось со сладкой болью.

– Нынче ты тут, завтра – в городе,– заставляла ее пытать боязливая осторожность и совсем робкая надежда.

– Жить я тут буду,– сказал Алеша как о деле давно решенном.

– Тогда и спешить не надо,– она коснулась рукой его плеча.

– Я знать должен точно. От тебя зависит, как мне жизнь свою повернуть.

– Как почувствуешь, что назад оглядываться не будешь, приходи насовсем. А теперь иди, Алеша, иди…

На следующий день он послал письмо Ивану Алексеевичу Юшкову, в котором подробно рассказал о своих планах, а вскоре получил от него телеграмму в одно слово – «молодец». И подпись – Юшков. Легко и радостно стало на душе. Обрадовались и Сорокины, когда узнали, что он будет жить в Крутоярье. Алеша съездил на фабрику, получил расчет. Растроганный Самарин на прощание подарил ему свой складной металлический метр и наказал строго – держать в селе фабричный фасон, то есть работать на совесть.

Недели через три после приезда, улучив момент, когда они с Матвеем были в избе вдвоем, Алеша сказал:

– Я решил уйти, дядя Матвей.

– Это куда же?– не на шутку всполошился Матвей.– Чего ты выдумал? Не тесно, и мы к тебе со всей душой. Чего искать?

– Не в том дело, – улыбнулся Алеша,– пора на свои ноги становиться. Жениться решил.

– Жениться?!– приподнялся с лавки Матвей. – Это на ком же, любопытственно знать?

– На Кате Гостевой.

– На Катьке? – потухшим голосом переспросил Матвей. Словно ослышался, и уже с обидой и раздражением продолжал:– Чего еще надумал! Так у нее же ребенок! И в избе хоть шаром покати – ничего нету, кроме печки.

Матвей настолько привык к Алеше, что считал его, чуть ли не родным сыном, хотя самому недавно сравнялось сорок лет, но сейчас в нем взбунтовало чувство отцовского эгоизма – парень хоть куда, красивый, работящий, и невесту ему надо под стать. А тут Катька!

– Ты что, вдовец, что ли на шею такой хомут надевать? Или тебе девок мало?– продолжал он убеждать. – Ну, Катюха, верно, смазливая бабенка. Это хорошо, пока молодые. В бабе, Алеша, ценность наипервейшая – это степенность и домовитость. А Катька что? Ребенок от кого – неизвестно.

– Я люблю Катю. Дядя Матвей, и ребенок тут ни при чем.

Матвей промолчал и только взглянул на Алешу голубыми удивленными глазами, словно на больного. Понял, что не перебить ему, не отсоветовать. И втайне позавидовал его спокойному упорству. И чуть-чуть Катьке: везет же таким на пригожих мужиков. Эхма!

Матвей все – таки пересилил огорчение и помог Алеше собрать свадьбу. Но сам на праздничном гулянье не появился. И Алеша, и десятка два гостей поняли: обида у Матвея первостатейная, а за что – знали только жених и тетя Маруся, смущенно сидевшая за свадебным столом на том месте на том месте, где положено сидеть матери.

Рядом с Алешей в белой кофточке с кружевами по рукавам и воротнику сидела Катя, радостная и растерянная, словно не верила, что все происходит наяву и она сегодня – невеста. Глаза на гостей не поднимала и только изредка проводила ладонью по пунцовой щеке, да плечи ее иногда едва заметно вздрагивали. Когда подвыпившие гости стали шумно подниматься из-за стола, а Кешка-гармонист, скуластый, черноволосый и раскосый, как калмык, плавно растянул мехи трехрядки, взял перебор на плясовую, Катя взглянула на Алешу сияющими глазами с блестками слез на пушистых ресницах и, сжимая ему руку до боли, горячо прошептала:

– Алеша, родненький ты мой!

…Весной, чтобы немного подзаработать на обзаведение, как все думали, молодожены нанялись пасти стадо. Пастухам платили хорошо и продуктами, и деньгами. И порядок был такой, тоже давно установленный: хочешь, в течение лета собирай, хочешь, осенью все сразу.

Выгнали стадо. Прошла неделя, другая, а пастухи по дворам не ходили. Значит, отложили сбор на осень. Оно и лучше, рассудили многие, кучнее будет, недаром говорится:

с миру по нитке – голому рубаха. Даст Бог, и они оперятся понемногу.

Это лето в памяти Алеши и Кати так навсегда и осталось как один жаркий тихий полдень с осторожно замирающим посвистом иволги, пестрым разливом лесных цветов, долгим томительным поцелуем на опушке молодого березняка, откуда далеко были видны поля, ветряная мельница на пригорке, темневшая одиноким путником на сугробах облаков.

Потом косыми холодными дождями зашуршала осень в опустевших лесах. Низким белесым туманом поплыла по полям, над которыми еще тянули на юг запоздавшие стаи. А вслед за ними, по ночам, первыми заморозками уже кралась зима. Кончились пастушеские заботы. Последний день, когда выгнали стадо, выдался теплый, солнечный. Было даже, похоже, что вернулось короткое «бабье лето» – с блестящими нитками паутинок на засыхающей полыни, на кустах пожелтевших лозинок, с той задумчивой тишиной по опушкам и оврагам, когда только слышны шорохи опадающих листьев.

Алеша ушел со стадом один. Катя немного приболела, и он настоял, чтобы она осталась дома. Коровы разбрелись по отлогим склонам неглубокого оврага, уходившего от соснового леса в поля, а он сидел на опушке, подставив лицо солнцу, слушал, как где-то неподалеку дятел-работяга стучал и стучал по сухой сосне.

Вспоминалось ушедшее лето. Короткие и затяжные дожди, когда они с Катей укрывались где-нибудь под деревом или кустом, накинув на головы старые брезентовые плащи, а шумный дождь обрушивался сверху, молния ослепительным зигзагом рвала фиолетовые тучи, и гром с сухим треском прокатывался по небу. Катя в шутливом испуге прижималась к нему, шептала, щекоча ухо горячими губами:

– Илья-пророк на своей колеснице воду по полям развозит.

И голос, и глаза у нее в эту минуту были точь-в-точь как у маленькой Наташки. Алешу это почему-то особенно трогало, нежность переполняла душу, и ему приятно и легко думалось о том, что у него есть семья, что рядом с ним живут две добрые светловолосые девочки – взрослая и совсем маленькая. Что когда они пригоняли стадо, Наташка неизменно встречала их у крайних изб, бежала радостная навстречу. И Алеша подхватывал ее на руки. Потом доставал из сумки кусочек хлеба или яблоко и говорил, что пробегала лисичка и передала гостинец Наташе. Девочка с сияющими глазами брала гостинец и ела с таким удовольствием, точно и вправду это был сказочный дар. А ее благодарная улыбка, маленькая ручонка, которой она цепко держалась за его руку, семеня рядом босыми ножками по песку, были для него самым дорогим подарком.

Давно отговорили на селе об их внезапной свадьбе и теперь, особенно женщины, очень уважали Алешу за его сердечное отношение к чужому ребенку. Заметно подобрел и Матвей, хотя и чувствовалось, что где-то в глубине души еще не улеглось у него огорчение. Тетя Маруся заботилась о них по-матерински. На весь день, пока они были в поле, забирала к себе Наташку, кормила, купала.

Катя тоже в уважении не отказывала, по праздникам в гости приглашала Матвея с Марусей. Около тети Маруси увивалась любящей невесткой, шепотом делилась с ней секретами, частенько они вдвоем уединялись от мужчин и подробно обсуждали свои дела и заботы. К Матвею относилась, как и подобает относиться к свекру: с почтением и некоторой по-женски хитроватой робостью. Это Матвею нравилось и даже немного льстило. Строгость ему никак не удавалось напустить на себя, хотя очень хотелось.

В Крутоярье, когда между родственниками складывались добрые отношения, говорили обычно – живут одним домом. Так говорили теперь о Сорокиных и Колесовых. Кое-кто, правда, недоумение выражал: что-то Алексей к чужим людям прилепился, а со своими родственниками почти не знается. Загордился или отмежеваться решил, на всякий случай, чтобы не поглядывали на него косо. От такой родни толку мало, подкулачники почти.

Не было в этих соображениях никакого резона. Вскоре, после того как Алексей насовсем вернулся в Крутоярье, он выяснил у Матвея, какая родня живет в селе, кто и кем ему доводится. Были двоюродные тетки, свахи и сваты по дубовской родне и что-то еще в том же роде. Матвей легко и свободно тянул ниточку из этого клубка, втолковывал, что к чему, Алеша же окончательно запутался, слушая его, и решил пойти сам к ним. Посмотреть, познакомиться.

Обошел несколько дворов, и дальше идти пропало желание. Особого интереса к его появлению никто не проявил, говорили вяло, неохотно, в родню никто не набивался. Про отца говорить избегали, на Алешу поглядывали с затаенной опаской, будто не сын, а сам Маркел Колесов пожаловал. Может, отпугивало внешнее сходство, а может, не видели надобности в таком родственнике. Подальше от греха.

«Да, незавидную память о себе батя оставил,– размышлял Алеша, возвращаясь к Сорокиным,– если даже сына скрепя сердце на порог пускают…».

Теперь другая жизнь, другая родня.

Алексей встал и пошел собирать стадо. Коровы разбрелись далеко, выискивая под кустами и по ложбинам остатки зеленой травы. День примеркал, небо затягивали белые тонкие облака, северный ветер разносил с березок, стоявших по краю оврага, желтый рой листьев. Направляя стадо к селу, Алеша подумал о чистой теплой избе, где его ждут Катя и Наташка, и невольно зашагал быстрее, поеживаясь от усиливающегося ветра.

На просторном вытоптанном выгоне за околицей, где по утрам собиралось стадо, сходились ненадолго обменяться новостями женщины, провожавшие коров, а вечерами сбегались мальчишки и девчонки встречать своих пеструх и буренок, было пустынно. Отсюда коровы, приученные за лето, сами поворачивали на свои порядки, шли величаво и неторопливо к своим дворам. Коровы пошли дальше, Алеша остановился, с улыбкой посмотрел им вслед немного, словно прощался с хорошими знакомыми. И обмотал длинный ременный кнут вокруг рукоятки. Решил пойти тропинкой через огороды, намного сокращавшей путь к дому.

Не успел он сделать и нескольких шагов, как от крайней избы его окликнули. Алеша обернулся и увидел Степку Лукина. В расстегнутом ватнике, заметно под хмельком. Заросшее лицо кривила усмешка, острые глазки ехидно поблескивали.

– Здорово, антиллегент с кнутом,– протянул Степка и икнул.– Открутил коровам хвосты?

– Тебе чего? – не отвечая на приветствие, спросил Алеша, чувствуя, как кровь горячей волной ударила в голову. Степка мало изменился. Только глубже стали провалы щек в грязной щетине, больше выдавался длинный нос. Так же сосульками висели длинные волосы по ушам и над глазами, горбилась сухая спина.

– Отбоярился, говорю, – Степка кивнул на кнут.

– Ну,– нетерпеливо повысил голос Алеша, словно торопя Лукина высказаться.

– Да так,– Степка махнул рукой и плюнул.– Погода меняется. Раньше папашка твой батраков нанимал, а теперь ты ходишь с кнутом всему селу на смех.

– И что же?– Алеша почувствовал, как рука, сжимавшая кнут, начала мелко подрагивать.

– Если уж нигде не сгодился,– пояснил Степка, покачиваясь,– хоть бы в село не заявлялся. Устраивался бы на стороне. Тебе лучше б было.

Алеша почувствовал, как судорожно дернулись скулы, и горячий комок перехватил дыхание. Потемнело в глазах, и вдруг на мгновение он увидел со стороны маленького заплаканного мальчишку и вот эту злорадно кривлявшуюся морду перед ним, наслаждавшуюся его страхом и беспомощностью, глаза, жадно ждущие, когда мальчишка испугается еще сильнее и заплачет громче. Да, Лукин ничуть не изменился за годы, прошедшие с того дня, когда Маркел бросил сына и скрылся. Помнил свой конфуз перед людьми у дома Колесова, когда он раздразнил отчаявшегося Алешу и был сбит с ног мальчишкой, внезапно бросившегося на него. Степка долго ждал случая унизить теперь уже взрослого Алешу, вернувшегося в Крутоярье. И вот дождался.

Степка начал было сворачивать цигарку, но передумал и сунул кисет в карман ватника. С удивлением взглянул на неподвижно стоявшего Алешу. Не трогали его издевательства.

– И ведь что,– Степка поднял кверху указательный палец,– слухай сюды, что скажу. Хуже нету снятую молоко есть…

Он не успел закончить. Кнут тонко свистнул, жгучим кольцом обвил ноги. Степка выпучил глаза, не поняв, что произошло, но когда кнут оглушительно щелкнув, ожег его еще и еще, Лукин, заплетаясь ногами, бросился бежать. На пороге поскользнулся и пополз на четвереньках, пытаясь дотянуться до двери. Носки сапог сползали по каменным ступенькам, и Степка, сползая назад, выгодно подставлял спину под кнут.

Алеша провел рукой по горевшему лицу, бросил кнут под ноги Степки, и ушел.

… Кончились пастушеские заботы. Собрали Катя с Алешей все, что причиталось им за труды, и на следующий день рано утром уехали в город. Вернулись они с разными покупками, среди которых была для них самая главная, вещь по тем временам редкая и дорогая – патефон и несколько пластинок. На него-то большую часть денег и потратили. Когда об этом узнали в селе, многие женщины так и ахнули. Думали, они нужду покроют, а они на игрушку деньги извели.

Алеша с Катей забавлялись, когда их пытались укорять или советовали продать патефон и определить деньги с умом. «А может, нам сейчас патефон нужнее всего!». После таких слов домовитые бабы охали и ахали еще сокрушеннее. Зато долгими зимними вечерами в маленькой Катиной избенке негде было повернуться от желающих послушать музыку. Люди степенно усаживались на лавках, табуретках, стояли около двери и печки. Ждали терпеливо, в молчании.

Алеша ставил на стол патефон, открывал коричневую крышку, крутил блестящую ручку, игла с шипением бежала по пластинке, и вдруг избу наполнял чистый и сильный голос Лидии Руслановой:

Эх, моторочка, моторочка, моторочка, мотор,

Перееду на ту сторону, где милый ухажер!

И люди забывали обо всем на свете….

14.

Первый призыв из Крутоярья провожали на третий день войны. В разных концах села под прохладным рассветным небом в тонких, чуть зарозовевших облачках тягуче и высоко голосили бабы. И только в одном месте лихо и весело, с замысловатыми переборами играла гармошка. Кешка собирался на войну со своей музыкой. И пока жена, заливаясь слезами, готовила ему походный сидор, он сидел около дома на бревне под высоким тополем, полупьяный и по пояс голый, и играл по порядку все, что знал, уставясь в одну точку калмыцкими раскосыми глазами. Проиграв все до конца, что знал, без передыха начинал сначала.

Матвей Сорокин хмурился, прислушиваясь к Кешкиной игре, сновал по двору из закуты в закуту, словно что-то искал, позарез необходимое. Потом слазил в погреб, на потолок, чихая и отплевываясь, зачем-то переворошил остатки прошлогоднего сена. Когда уже нечего было осматривать, взял косу и стал с ожесточением косить траву за двором, втянув голову в узкие плечи.

Маруся с ребятишками молча сидела в избе за столом с прощальным угощением, не решаясь позвать его.

Алеша и Катя тоже молча сидели в своей избе и тоже слушали Кешкину игру. Катя еще ночью, улучив минутку, когда Алеша уснул, вышла во двор, придерживая заметно округлившийся живот, и выплакалась до изнеможения. Сейчас она сидела за столом усталая, с опухшими красными глазами, не в силах выговорить ни слова. Молчал и Алеша, не сводя с нее задумчивого взгляда. Кешкина игра волновала, напоминала первый счастливый день их жизни – свадьбу. Им не верилось, что эти быстротечные минуты могут стать последними.

Так они и просидели молча, пока в дверях не показался бледный, пьяно покачивающийся Матвей, а Кешка, подойдя под самые окна, не заиграл «страдания» во весь голос своей гармошки.

– Пошли, что ли!– тяжело дыша, заторопил Матвей. – Хватит сидеть-то!

Вслед за Матвеем прошли через сенцы, пахнувшие свежим сеном, и вышли на солнечную жаркую улицу, по которой все шли в одну сторону – к сельсовету.

– Ну, соседи, – Кешка перестал играть и обнял за плечи Алешу и Матвея горячими потными руками,– выходим совместно, а вот как возвертаться будем – неизвестно.

– Ты погоди, прикрой, не каркай,– придержал его Матвей, – там опосля поглядим.

– А-а, где наша не пропадала,– выкрикнул Кешка, и рванул гармонь на весь размах.

От сельсовета мобилизованных с родственниками посадили на телеги и к полудню по пыльному большаку мимо жарких полей, редких придорожных перелесков, мимо оврагов и двух лесных деревушек привезли в военкомат.

Всю дорогу Алеша не сводил глаз с осунувшегося и будто окаменевшего лица жены.

На остальных подводах люди сидели тоже молчаливые, задумчивые. Только слышался дробный перестук колес, пофыркивание лошадей. Казалось, что все мужчины и женщины в молчаливом бесповоротном согласии едут поровну разделить негаданно свалившуюся беду, так тверды и решительны были их лица. Общее горе еще больше всех сблизило и породнило. И от этого негласного согласия, бессловесного сговора сделать самое главное и самое трудное дело каждой жизни Алеше становилось немного легче.

Он дотронулся до руки Кати и по ее чуть дрогнувшим ресницам понял, что она, замерев, давно ждет его слов.

– Ты не горюй, Катя,– заговорил он, наклонившись к ее уху и чувствуя, как завитки волос слабо щекочут губы.– Все обойдется. Ведь не я один иду на фронт. Ты себя береги. Ты знаешь, я верю, что у нас родится девочка, такая же красивая, как ты, как Наташка. Когда она вырастет, у нее будут такие же длинные косы, такие же серые глаза, такое же доброе и светлое сердце, как у тебя. Вся моя жизнь и будет теперь в вас троих.

Катя слушала, не поднимая головы, по щекам катились слезинки, оставляя следы на смуглой пыльной коже. У Алеши сжималось сердце оттого, что он ничем не может помочь единственному на свете близкому и любимому человеку. И больнее всего было смотреть, как Катя, покорно опустив голову, сидит рядом, недоступная его помощи.

На полустанке после шумного неумелого построения и торопливой переклички стали грузиться в теплушки. Строй сломался от прихлынувшей толпы женщин. И крики, и неуместные торопливые переборы гармошек то и дело перекрывались нетерпеливым пронзительным покрикиванием паровоза.

Из всего этого шумного многоголосья, из разноликой мечущейся толпы до Алеши, очнувшегося уже в медленно движущемся вагоне, донесся вернувший его к состоянию видеть и понимать происходящее, тонкий и трепещущий, как сама боль, крик:

– Алеша-а-а!

– А-а-а! – перехватило хриплым воплем паровозного гудка родной, но такой уже недоступный и слабый голос, уплывавший назад вместе с облачком паровозного дыма, и растаявший под горячим бездонным небом.

Под нарастающий перестук колес мимо открытой двери теплушки уже проносились придорожные кусты. Промелькнул снежным отсветом короткий березовый перелесок за домиком путевого обходчика, сверкнула в полуденном солнце под громыхнувшим мостом узкая речушка. И все это, набежав, на мгновение останавливалось в открытой двери теплушки и тут же исчезало, все больше и больше отдаляя от привычной жизни людей, молча смотревших из вагона. Будто сама земля на мгновение заглядывала в глаза людей, спешивших на ее защиту.

Алеша сидел рядом с Матвеем. Кешка, пристроив на коленях гармошку и положив на нее подбородок, молчал, будто завороженный перестуком колес. Они по-соседски договорились держаться вместе, если их только не распределят в разные места, и выручать друг друга до последней возможности. Это придавало им больше уверенности, словно они ехали не на войну, а на покос в приречные луга, где в такой помощи не было ничего особенного. Война представлялась им пока чем-то неопределенно страшным и необходимым, предрешенным помимо их воли, как пожар или засуха. И по их лицам, хмурым и сосредоточенным, чувствовалась по-крестьянски основательная решимость сделать все, что будет в их силах.

Алеша смотрел, как мелькали кусты, деревья, проплывали поля, показывались ненадолго маленькие деревеньки, и думал о Кате, ребенке, которому суждено родиться, судьбе, которая будет уготована мальчику или девочке. Он боялся быть убитым на войне, но больше собственной гибели его страшила возможная смерть Кати, будущего ребенка, всех людей, которых он знал в своей жизни, от рук фашистов. Он понимал, что главная и непоправимая вина всей его жизни будет состоять в том, если в бою он хотя бы на минуту поддастся страху за себя, дрогнет. Ведь он солдат, защитник. И в то, что предстояло ему защищать, в понятие Родина складывалось для него сейчас все знакомое, зримое, пережитое на этой земле. В этих мыслях он почувствовал, наконец, опору после заполошных, в криках, растерянности и причитаниях первых трех тяжких дней.

Матвей по-прежнему молчаливо и безучастно сидел рядом. Кешка, облокотившись на гармонь, подремывал, изредка встряхивал головой. В вагоне, освещенном наполовину красноватым предзакатным солнцем, тихо переговаривались. Поезд мчал сквозь березовый лес, и круглое красное солнце торопливо мелькало между поредевшими к опушке березами.

Алеша тронул Матвея за плечо:

– О чем думаешь, дядя Матвей?

– Да о чем,– проговорил он, не поворачивая головы и глядя на солнце,– видишь, оно что привалило. Кровушки, конечно, много прольется. Не без того, война. А все ж таки,– он глянул на Алешу неподвижными глазами,– не одолеть ему нас, немцу-то, не согнуть. Хватит, погнулись.

– А если убьют?– спросил Алеша. Ему хотелось услышать от Матвея что-то созвучное, сходное его собственным мыслям.

– Убьют,– раздумчиво проговорил Матвей, и Алеша удивился его ровному голосу.– Всяко может обернуться. Человеком помереть надо, если придется. По сходной цене свою жизнь отдать. Не задарма. За тем и едем.

– Там про цену спрашивать не будут,– хрипло со сна проговорил Кешка.– Не на базаре. И не убьют, – упрямо поправил он Алешу,– это скотину убивают. А в бою погибают геройской смертью.

– Герой,– невесело усмехнулся Матвей. – Тут не хвались, там покажись.

– Чего не хвались! – закипятился Кешка, его раскосые глаза метнулись по вагону. На полках зашевелились, свесились головы. Кешка, приободренный общим вниманием, продолжал: – Умирать, я понимаю, надо так – с музыкой! Правильно ты, Матвей, сказал – умирать, так человеком! Только надо думать не про погибель, а про победу. Верно, я говорю?

Вокруг одобрительно зашумели.

– А раз так,– Кешка поднял свой сидор,– вытаскивай все, у кого еще плескается. Хватим по последней. Кто знает, когда и где придется.

В теплушке быстро организовалось общее застолье. Развязывали сидоры, доставали бутылки, сало, яйца, краюхи хлеба. Забулькала по кружкам водка. И все сдвинулись к середине вагона плотным полукругом, застучали кружками, чокаясь.

Алеша сидел рядом с Матвеем в гуще потных, разгоряченных людей. В полусумраке трудно было разглядеть отдельные лица, но ко всем людям, знакомым и незнакомым, он испытывал теплое щемящее чувство родства, братства, того единения, которое связывает людей в час общей беды.

15.

Стрелковый полк после трудных боев в окружении распался на отдельные группы, которые, отбиваясь из последних сил, пробирались к своим. К той ежечасно менявшейся линии, которая называлась линией фронта. Где эта линия, никто толком не знал, да и не мог знать. Она оказывалась то справа, то слева, то позади, то вдруг далеко впереди. За ней, близкой и неуловимой, невозможно было угнаться.

Группа, в которой оказались Алеша, Матвей и Кешка, шла, ориентируясь на артиллерийскую канонаду, а когда она затихала, брала по компасу строго восточное направление. В этом направлении были все надежды и спасение.

Пятнадцать человек, голодных, смертельно усталых, вел высокий сухощавый лейтенант с пристальным взглядом темных глаз. Был он немногословный, и очень спокойный. И этот его вид, без паники и суеты, успокаивал солдат, заставлял верить каждому его слову. Когда он останавливал группу на короткий привал, садился на пенек, доставал из планшета карту и долго ее рассматривал, все стояли вокруг так, словно ждали важного сообщения. Лейтенант поднимал глаза от карты, обводил солдат спокойным взглядом и говорил глуховато:

– Правильно идем!

Алеше нравился лейтенант, и он старался держаться к нему поближе. Ему казалось, что лейтенант знает все военные премудрости и остается только правильно выполнять его приказания. Он знает что-то такое, чего он, рядовой Колесов, хотя и побывавший в боях и беспорядочных ночных перестрелках, еще не успел узнать. Но в том, что на войне надо быть именно таким, спокойным, уверенным, как лейтенант, он был убежден.

Лейтенант тоже обратил внимание на молодого солдата, высокого, широкоплечего, но еще по-юношески нескладного. Он поспешно, но четко выполнял каждое приказание и выжидающе смотрел, словно ждал нового приказания. Такой солдат не мог не нравиться.

Матвей и Кешка тянулись за Алешей. Кешка потерял свою гармонь под первой бомбежкой, так и не успев ни разу повеселить солдат. Про геройскую смерть помалкивал, успев насмотреться всяких смертей, одинаково страшных. Матвей, по-прежнему рассудительный, безропотно делал все, что от него требовалось. Шел, сколько нужно было идти, на привалах в лесу или скирде соломы надвигал на уши пилотку и, сжавшись в комок, сразу засыпал. Все его исхудалое, заострившееся лицо в мягкой светлой щетине и казавшиеся огромными на этом маленьком лице синие, потускневшие от голода и усталости глаза выражали привычное терпение.

Однажды под утро, когда редкий лес кончился, лейтенант остановил группу. Дальше идти было опасно. Впереди темнело скошенное поле в редких низких скирдах, а слева, едва различимые в предрассветной, уже по-зимнему синеватой мгле, виднелись черные черточки телеграфных столбов. Оттуда доносился приглушенный шум моторов, проплывали размытые сумраком силуэты машин.

Из провисших облаков посыпались сухие мелкие снежинки. Постепенно снегопад усиливался, и темный выступ леса, и поле, и скирды – все стало заволакиваться белесой мглой. Казалось, и гул машин на дороге стал тише, отгороженный шуршащей по жухлым листьям завесой снега. Люди стояли неподвижно и ждали, что скажет лейтенант. Он не был уверен, что по дороге идут свои. Хотя зыбкая надежда была и у него: может, какая-нибудь часть выходит из окружения. Такая же надежда томила и солдат, напряженно прислушивавшихся к гулу машин, и пытавшихся определить, свои это идут или немцы.

– Привал,– скомандовал лейтенант и, отыскав глазами Алешу, подозвал: – Пойдешь к дороге на разведку. Возьмешь с собой еще одного человека.

Алеша козырнул и стал прикидывать, кого взять. Ему хотелось пойти с Кешкой: молодой, бездетный. Матвей стоял, опершись на винтовку, как усталый странник на посох, и, наверное, по взмаху руки лейтенанта понял, о чем речь. Он смотрел на Алешу с привычным, спокойным терпением.

Кешка стоял ближе и хорошо слышал, о чем говорил лейтенант. Заметив, что Алеша смотрит на него, скосил глаза в сторону, а потом, переминаясь, качнулся в сторону и стал за спину впереди стоявшего солдата.

Алеша не видел в этот момент лицо Кешки. Он смотрел на его ботинки. Он видел, как правый осторожно приподнялся от земли и исчез за чужими ногами, потом левый. На месте, где только что стоял Кешка, грязно чернели вмятые листья, припудренные вокруг снегом.

Алеша почувствовал, как взметнулась в нем горячая ярость и оборвалась пустотой, в которую, словно в прорубь, навсегда соскользнул Кешка. Он видел, как из-за чужой спины шевельнулся рукав его шинели и напряженно замер.

– Со мной пойдет Сорокин, – сказал Алеша лейтенанту.

Как только вышли в поле, в светлую мглу падающего снега, открытые со всех сторон, помня наказ лейтенанта соблюдать полную осторожность, поползли по высокой колючей стерне. Примерно через час, разгоряченные, взмокшие от пота и облепившего снега, они добрались до придорожных кустов. Совсем близко слышался рев моторов. С трудом двигались по грязи и ухабам крытые брезентом тупорылые машины.

– Фашисты,– шепнул Алеша на ухо Матвею, и они прижались к земле.

Они лежали долго, пока прошли последние машины. Вместе с отдаляющимся гулом уползала опасность.

Они встали во весь рост и, чтобы согреться, стали бегом выбираться из кустов. Матвей зацепился шинелью за ветки, падая, уронил винтовку, а когда поднялся, из белесой мглы ударила длинная автоматная очередь. Пули с визгом сыпанули по кустам, и прежде чем понять, что случилось, Алеша увидел Матвея, медленно опускающегося на колени. Алеша упал рядом с ним, вжался в землю. Еще простучала одна очередь, и стало тихо.

Алеша осторожно повернул Матвея на спину и увидел его белое, искаженное болью лицо, закрытые глаза, мокрые дрожащие ресницы.

Матвей заскрипел зубами, прошептал, как в забытьи:

– Тошно мне, – и открыл глаза.

– Куда тебя ранило, дядя Матвей?– спросил Алеша задрожавшими губами, проклиная свою поспешность. Его вина смотрела на него глазами Матвея, и он не мог отвести взгляда. Синие глаза белесым налетом мутила боль, и от этой боли некуда было уйти, чтобы ее не видеть.

– Нога и спина, – едва выговорил Матвей и прикрыл глаза.

Алеша стал на колени, начал ощупывать его ноги, и тут рука его наткнулась на мокрое теплое пятно на бедре и невольно отпрянула. Он сбросил свою шинель, снял гимнастерку, рванул на груди рубаху и располосовал ее на несколько широких лент. Прямо поверх брюк изо всей силы затянул ногу Матвея.

– Ты потерпи, потерпи, – уговаривал он громким шепотом, – сейчас доберемся, там перевяжем, как следует. Тут рядом, потерпи.

Пока Алеша полз назад, взвалив на спину обмякшего, ставшего вдруг тяжелым Матвея, он несколько раз останавливался передохнуть, тревожно прислушивался к его хриплому, прерывистому дыханию. Ему казалось, что он бесконечно долго ползет по этому полю, осыпаемому сверху сухим снегом, что он давно барахтается в снежном омуте и что ему не добраться до леса, где его ждет лейтенант с группой. Но больше всего его тревожило то, что Матвей может умереть здесь, в безлюдном, заснеженном поле, и он ничего не сможет сделать, чтобы спасти его. Сейчас спасение Матвея зависело только от него, и он должен спешить изо всех сил.

Он встал на ноги и, уже больше не скрываясь, взвалил Матвея на спину и быстро пошел вперед, подгоняемый только одной мыслью – успеть! Время от времени он окликал Матвея и, слыша в ответ тихий стон, пытался бежать, приговаривая, задыхаясь:

–Ты потерпи, потерпи, дядя Матвей! Сейчас будем у своих!

По лесу он брел наугад и бормотал что-то невнятное, когда его окликнули из-за деревьев, подбежали и подхватили Матвея. Пока Матвея перевязывали, растянув над ним две шинели, чтобы заслонить от снега, Алеша все рассказал лейтенанту.

– Я слышал автоматные очереди,– сказал лейтенант,– и, если откровенно говорить, думал, что вы не вернетесь.

– Черт их знает, откуда они там взялись,– хмурясь, проговорил Алеша,– я думал, колонна прошла, и все. Решил быстрее назад.

– Наверное, там поблизости мост,– предположил лейтенант,– поставили охрану. Видимо, опять скоро пойдет техника. А ты молодец, не растерялся, товарища спас.

– Какой там молодец, – уныло ответил Алеша и посмотрел в ту сторону, где перевязывали Матвея.– Человек из-за меня пострадал. У него ведь трое детей.

– Ты-то не успел семьей обзавестись?

– Успел,– смутился Алеша до темного румянца. – Скоро должен ребенок быть.

Невольно прикинул срок, когда это должно случиться. И вдруг понял, что это уже случилось. И, словно он стоял не перед лейтенантом в незнакомом заснеженном лесу в часе неспешной ходьбы от дороги, по которой только что прошли фашисты и где едва не погиб Матвей, а перед самым близким человеком, способным понять и разделить его отцовскую радость. Алеша вдруг широко улыбнулся и проговорил:

– Теперь уже должен родиться. Срок прошел. Мы девочку ждали.

– Ты, наверное, жену очень любишь,– сказал лейтенант и едва заметно улыбнулся,– если дочь ждешь. Есть такая примета.

– Люблю,– просто и задумчиво ответил Алеша.– Я сирота. У меня, кроме нее, никого нет на свете.

Лейтенант вытащил фляжку из кармана шинели, чуть встряхнул ее.

– Глотков десять осталось. Бери, отметь семейную радость.

Алеша посмотрел на фляжку, потом туда, где лежал под кустом уже перевязанный Матвей

– Я ему отдам,– сказал он, и опять чувство вины перед Матвеем, еще более острое и гнетущее от своей радости, сдавило сердце.

Лейтенант кивнул.

Когда Алеша присел около раненого, он увидел, что Матвей лежит с открытыми глазами.

– Как ты себя чувствуешь, дядя Матвей?– спросил он, не в силах побороть щемящую виноватую жалость.

– Ничего, креплюсь,– посиневшие губы с трудом выговаривали слова.

– На-ка вот хлебни,– Алексей одной рукой чуть приподнял его голову, другой поднес флягу. Матвей сделал два глотка, слабо выдохнул воздух и облизал губы.

– Благодать божья,– проговорил он немного бодрее.– Теперь бы на печку…

Его знобило, втянутые посиневшие скулы покрылись пупырышками, зубы постукивали. Алеша снял свою шинель и, не обращая внимания на то, что Матвей пытался отрицательно качать головой, укрыл его. Некоторое время он сидел неподвижно, глядя в глубь поредевшего, присыпанного снегом леса, и думал: сказать или не сказать Матвею, что Катя уже должна родить? Мысль о ребенке настолько захватила его, что ни о чем другом он думать не мог.

Матвей все так же настойчиво смотрел вверх, где среди дубовых веток в редких, будто проржавевших листьях виднелось пасмурное, холодной синевы небо, уже остуженное близкой зимой. Такая же синева проступала на его щеках, стыла в глазах.

– Дядя Матвей,– проговорил Алеша, не расцепляя рук на коленях и по-прежнему глядя в глубь леса,– Катя, должно быть, родила. Срок прошел, сегодня я только вспомнил. Вот все гадаю, кто – мальчик или девочка.

Матвей попытался улыбнуться непослушными губами.

– В детях, Алеша, и есть вся радость… Я грешен, корил тебя за Катюху… Судьба вам видно… Вернулся бы только,– он запнулся и потом докончил,– мне-то, видать, каюк…

Слезинка выкатилась из его глаз и остановилась, наткнувшись на щетину, расползлась, пропала.

– Обидно, Алеша,– дрожа подбородком, проговорил Матвей,– что в самом начале меня…

Ничего не увижу…

И замолчал.

– Я тебя не брошу, дядя Матвей, – горячо заговорил Алеша.– Буду погибать, а тебя не брошу. Ведь я виноват, что тебя ранило…

– Не вини себя… Война, – тихо проговорил Матвей.

Алеша, стиснув зубы, молчал.

…. Ночью группа пошла дальше. На носилках, смастеренных из двух слежек, несли Матвея. Впереди сменялись по цепочке, сзади упрямо, не выпуская ручек, шагал Алеша. Он шел в каком-то полузабытьи и возвращался к реальности от толчка носилок, когда останавливались впереди…

И вот, когда усталость стала опять погружать его в блаженно расслабляющий омут сна, ослепительно вспыхнули ракеты, тишину вспороли автоматные очереди, послышались приглушенные крики. Сзади кто-то наскочил на Алешу, он выпустил носилки и свалился рядом с Матвеем. Над полем взвивались, утыкаясь в черное небо, короткохвостые огни ракет, озаряя призрачным зеленым светом снег, мечущиеся тени, рассыпались и гасли. Выстрелы, казалось, трещали со всех сторон. Алеша лежал некоторое время неподвижно, лихорадочно соображая, что делать. Он понимал: если немцы обнаружили группу, то постараются окружить ее и уничтожить.

При следующей вспышке ракеты Алеша успел заметить неподалеку склон оврага, заросший кустарником. Едва погасли ракеты, он взвалил Матвея на плечи и, напрягаясь из всех сил, пополз к оврагу.

Стрельба, отдаляясь, стихала, но ракеты еще чертили темноту и по склонам оврага метались белые отсветы. Алеша брел по самому дну, поглощенный одной мыслью – как можно дальше унести Матвея. Изредка он останавливался, всматривался вперед и прислушивался. Ветер слабо шумел в голых кустах, черневших впереди по склонам. И, согнувшись, Алеша опять брел в надежде встретить кого-нибудь из своей группы.

Когда небо стало наливаться синевой, он увидел, что овраг переходит в пологую широкую лощину, и эта надежда отпала. Он понял, что остался один, точнее, с раненым Матвеем. Группа, наверное, ушла в другую сторону или по оврагу в обратном направлении. Он положил Матвея на землю и сел рядом. Напряжение от прошедшей ночи спадало, тело быстро наливалось расслабляющей усталостью, делалось беспомощным. Кусты на противоположной стороне оврага отплывали то в одну, то в другую сторону. Алеша пытался держать голову прямо, не спать, но когда ему, наконец, удалось перебороть сон, было уже светло.

16.

Мысль о Матвее заставила его обернуться, и при первом взгляде на него Алеша вздрогнул. Посиневшее лицо с закрытыми глазами было неподвижно, нос заострился и побелел. Алеша наклонился и осторожно приставил ухо к его губам, невольно вздрогнул от их влажного холода, но через какие-то мгновения он почувствовал едва ощутимо теплившееся дыхание. Жизнь непостижимым образом еще держалась в этом маленьком израненном теле.

Алеша вскочил на ноги, торопливо огляделся по сторонам, словно выискивал спасительную опору, которая помогла бы ему удержать Матвея на зыбком берегу жизни. Над ним рядами плотных облаков висело небо, на той стороне оврага белело холмистое поле в темных островках полыни. Тогда он вскарабкался по другому склону оврага и увидел невдалеке деревню. Вдоль леса было разбросано десятка три изб, за дворами стояли стожки сена, в самом центре на пригорке виднелась небольшая церквушка. Он долго всматривался поочередно в каждый двор, пытаясь определить, есть здесь немцы или нет. Ни часовых, ни машин не было видно.

Холод опять стал сводить руки и ноги, пробирать до каждой жилки. Алеша подумал, что если он еще может как-то дождаться темноты в овраге, то Матвей умрет наверняка: его надо немедленно в тепло. И, не давая себе времени для раздумий, сполз вниз и взвалил Матвея на спину.

Пока он, насколько мог, торопливо шел по полю, даже пытался бежать, все в нем поджалось, окаменело: каждую секунду их могли увидеть из деревни. Вдруг там все-таки есть фашисты? Но в ожесточенном отчаянии он бежал и бежал, не глядя в сторону деревни, словно это могло оградить их от чужих глаз. В лесу он на минуту остановился. Остро покалывало в груди, горячий ком перехватывал горло. По-прежнему было тихо. Эта тишина обнадеживала, торопила, и Алеша, стараясь не ступать по сухим сучьям, стал подбираться к крайней избе.

По щиколотку в жидком навозе прошел наискось двор и, удерживая Матвея на спине одной рукой, другой стал тихо стучать. Дверь долго не открывали, и, наконец, когда она, изнутри звякнув засовом, приоткрылась, он перевалился через порог в дохнувшую жилым теплом темноту. В сенцах кто-то отшатнулся в сторону, он нащупал ручку и сам открыл дверь в избу. Посреди пола положил Матвея, снял пилотку, отер ею лицо и огляделся. Изба была просторной, чистой, пол устлан дерюжками. На стенах рамки с фотографиями, приоткрытая дверь вела в горницу. У притолоки стояла женщина в накинутом на плечи платке и испуганно смотрела на него.

– Вы не бойтесь,– хрипло проговорил Алеша, с трудом выталкивая из себя слова.– Мы немного отдохнем и уйдем. Ранен он. Немцы есть в деревне?

Женщина все так же молча и испуганно смотрела мимо Алеши. Он повернулся и увидел около порога высокого бородатого мужчину в низко надвинутой шапке.

– Есть в деревне немцы, хозяин? – повторил Алеша громче, обращаясь уже к нему.

– Немцев тут нет. Вчера прошли,– ответил мужчина и присел на лавку около стола.– А вы откуда объявились?

– Идем из окружения,– ответил Алеша и тоже сел, не заметив, как хозяин пристально вглядывается в него. От голода, усталости, охватившего тепла у него кружилась голова, слипались глаза, и он дальше уже через силу, в полузабытьи, отвечал на вопросы хозяина.

Голос доносился до него откуда-то издалека, невнятно, перед ним всплывали отрывочно то эпизоды изнурительного похода, то ранение Матвея у дороги, то последний бой, то вдруг почти забытое лицо отца, и все это беспорядочно мешалось. И когда голова падала на грудь, и он мгновенно открывал глаза, то видел опять лицо отца, не в состоянии отделить сна от яви.

– Подкрепись, служивый,– проговорил отец голосом хозяина, и Алеша совсем очнулся, немного взбодренный недолгой дремотой. На столе стояла миска с картофелем, огурцы, нарезанные крупными кусками розовое сало, бутылка. Хозяин налил в две кружки и, немного помедлив, спросил:

– Может, и ему дашь? Помогает.

Алеша взял кружку и присел над Матвеем. Попытался влить в его рот немного самогона. Самогон внутрь не проходил, стекал из края рта на пол.

– Кончился, что ли?– негромко спросил хозяин, перегнувшись через стол.

Алеша, не оборачиваясь, кивнул.

– Царствие небесное новопреставленному Матвею, – проговорил хозяин, и в тот же миг Алеша, как от удара, резко обернулся.

Взглянув на хозяина, он подумал, что ослышался или начинает бредить. В посветлевшей, даже при задернутых занавесках, избе он мог теперь хорошо рассмотреть его остроскулое лицо, обросшее жесткой седой бородой, крючковатый нос, пристальные глаза под тяжелым лбом, крупную облысевшую голову, тонкие, обвисшие на углах губы. Это лицо он не раз давно видел во сне, в детдоме, но то был сон. Сейчас он стоял над мертвым Матвеем Сорокиным в чужой избе, а перед ним на лавке сидел живой человек, умерший для него давным-давно. И смерть Матвея, и появление отца из небытия казались одинаково невероятными. Откуда он мог взяться в этой деревне, и почему судьбе было угодно свести их здесь? В том, что это отец, у Алеши не оставалось сомнений, и он долго не мог отвести взгляда от его глаз, расширенных не то удивлением, не то страхом.

Маркелу тоже показалось наваждением появление из леса двух солдат, одного почти мертвого и другого, заляпанного грязью, измученного, на почерневшем лице которого живыми были только глаза. И при одном взгляде на него Маркел почувствовал, как под ногами качнулась земля. Узнал он сразу и своего бывшего соседа Матвея, лежавшего теперь бездыханно посреди избы. Не думал Колесов, освободившись из тюрьмы перед самой войной и забившись на временное жительство в этой деревушке, сведенный с вдовой местным мужиком, отбывавшим с ним срок за кражу зерна, когда-нибудь увидеть своих. Ошеломленный Колесов не решился назвать сына, не мог повернуть непослушный язык. В его представлении сын всегда был десятилетним мальчиком.

Высокий широкоплечий солдат глядел угрюмо и выжидающе.

– Лопата у вас найдется?– спросил Алеша, переводя дыхание.

– Лопата там, на дворе,– выдавил Колесов.

По тем же следам, как он пришел, Алеша вернулся в лес. Подальше от дороги выбрал на поляне место в окружении молодых дубков и начал копать. Земля еще не промерзла, поддавалась легко, но он не торопился. Раньше вечера похоронить Матвея было невозможно. Перед уходом в лес он вынес его в сарай, положил на дрова и плотно прикрыл дверь.

Комья земли густо чернели на снегу, продолговатая яма делалась все глубже, а солнце чуть перевалило за полдень, тускло сочилось сквозь облака. Алеша несколько раз отдыхал, опершись на лопату, смотрел в глубь белого и пустынного леса. Было тихо, между деревьями кружились редкие снежинки. Опускались они и на комья земли и тут же бесследно исчезали, будто их никогда и не было. Алеше хотелось сейчас только одного – чтобы и смерть Матвея, и встреча с отцом приснились ему, а реальным был бы только вот этот тихий в первом снегу лес.

В сумерках он медленно возвращался к избе, на всякий случай, держа наготове винтовку. Он промерз и нестерпимо хотел есть. Но сейчас сильнее голода его мучил вопрос, не оставлявший его всю жизнь: почему отец тогда бросил его в Крутоярье. Другой возможности спросить уже не будет, и надо пересилить неприязнь, даже ненависть и произнести эти несколько слов. Ему виделось что-то унизительное и беспомощное в этом вопросе, но он решил раз поступиться своей гордостью, чтобы узнать правду.

На дворе, около сарая, где лежал Матвей, темнела высокая фигура Колесова. Он курил, пряча в кулаке цигарку, и давно уже ждал здесь Алешу. Его не грызла совесть, переболевшая и прочно зарубцевавшаяся за эти годы. Он не искал оправдания себе, потому что нашел еще тогда, в Крутоярье, перед уходом из дома. Но все-таки готовился к разговору, нервничал, понимая, что сын, этот взрослый и совершенно ему незнакомый человек, в котором угадывалось только их внешнее сходство, не может не спросить его об этом. Во взгляде сына, пристальном, угрюмом и в то же время неприязненном, виделось что-то знакомое, унаследованное от деда или от него, Маркела, жестокое и непреклонное. Колесов по себе знал, что может таиться за таким взглядом. Из глаз сына на него смотрела вся их наследственная глухая беспощадность, то, чем втайне гордился и дед, и он, Колесов. Оказавшись с нею лицом к лицу, Маркел дрогнул. В своей жизни он перевидел немало всяких людей, не доверял им, мстил, ненавидел, но все-таки что лежало в потаенном уголке его души, никто лучше его самого не знал. И вот это предположение, что в сыне повторился он сам, испугало его. В смутное военное время отцовский должок сын мог оплатить под горячую руку самым красным платежом. «Чужая душа потемки, у каждого своя справедливость,– думал Колесов,– и концов никто не найдет, да и искать некому».

Весь день просидел он за столом, не прикоснувшись к бутылке. Убежать, спрятаться ему не позволяла гордость, да и под конец размышлений он перестал верить в возможность расправы: было во взгляде сына что-то такое усталое, равнодушное и презрительное, чего не бывает в глазах людей, способных убить.

– Долго ты,– хрипло, с ноткой сочувствия и заискивающе проговорил Колесов.– Надо было вдвоем идти.

– Ничего, спешить было некуда,– ответил Алеша и открыл тонко скрипнувшую дверь. Ступив в темноту сарая, почти сразу нащупал шинель. Кое-как взвалил на спину холодную, каменной твердости ношу и пока, спотыкаясь, брел к лесу, чувствовал спиной этот пронизывающий холод. Маркел шел сзади, метрах в двадцати.

Когда на лесной поляне вырос невысокий холмик, и прибавилась на русской земле еще одна солдатская могила, Алеша молча попрощался с Матвеем и взглянул на Колесова. Тот так и не осмелился подойти ближе, стоял неподвижной тенью. И вдруг у Алеши пропало всякое желание говорить с этим человеком-тенью. Что он мог сказать, да и надо ли вообще о чем-нибудь говорить? Что изменится, скажет ли этот человек правду или солжет?

Из облаков выскользнул чистый месяц, от деревьев легли длинные тени, и лес будто шевельнулся, отразившись на снежной земле, далеко просветлел.

Маркел качнулся вперед, этот свет заставил его очнуться. Он хотел заговорить, но тишина давила гнетом, и он не мог стряхнуть с себя это странное оцепенение. Ему хотелось крикнуть изо всей силы, что сразу сбросило бы этот гнет, от которого он стоял, покачиваясь, готовый рухнуть на колени, упасть на мокрые комья земли могилы Матвея Сорокина, разделявшей его и сына. Алексей стоял неподвижно. Он еще не мог привыкнуть к мысли, что Матвея нет, и никогда не будет, а будет вот этот холмик. Еле приметный бугорок земли.

Когда Колесов подался вперед, Алексей поймал краем глаза качнувшуюся тень и машинально перехватил ремень винтовки. Он опять был солдатом в окружении. Это произошло само собой, он даже не успел осознать своего движения, но Маркел, не спускавший глаз с сына, вздрогнул. Страх окатил его жаром, и, сразу протрезвев от этого, он насторожился, готовый броситься бежать, петлять между деревьями, лишь бы не догнала пуля. Он стоял, напрягшись каждым мускулом, из-под шапки катился пот, но он не вытирал его – боялся малейшего движения, которое могло стоить ему жизни. Опять растревоженной змеей поднялась ярость, и перед ним был уже не сын, а чужой, сильный, вооруженный человек, которого он должен перехитрить ради самого себя. Он стал опять прежним Маркелом Колесовым, всю жизнь боявшимся и ненавидящим людей ради самого себя. Жизнь прошла в настороженном одиночестве, и теперь, когда ее осталось не так уж много, не стоит рисковать.

Сдвинулись облака, месяц пригасал, и между деревьями пополз дымчатый сумрак, настойчивее зашуршал пожухлыми листьями ветер, пронизывающий мокрым холодом. Лес наполнялся приглушенным шумом разрастающегося ненастья.

Две фигуры, неподвижно стоявшие поодаль и разделенные холмиком, казалось, не решались двинуться с места.

Маркел хрипло кашлянул и сказал в темноту осекшимся, ломким голосом:

– Что ж, так молчанкой и разойдемся? Родные ведь, что ни говори. Теперь уж наверняка не увидимся. Видишь, время, какое подошло.

– Родные, не родные, а раз встретились, значит, и разойдемся,– ответил Алеша почти спокойно, хотя при первых словах отца ему по-человечески стало жаль этого человека, испуганно и одиноко стоявшего в темноте. Теперь он уже не призирал Маркела, безотчетно жалел, как несчастного, хотя и совершенно чужого человека. Он чувствовал, что не может уйти и ничего не сказать, что его последние слова будут для отца прощением или приговором.

И Маркел ждал его слов, весь, сжавшись, как еще несколько минут назад ждал, что сын сдернет с плеча винтовку и поставит последнюю точку в его жизни, никому не пошедшей в добро. Может, это было бы и прощением, и желанным концом, если бы Колесов никого так не любил, как самого себя. Сейчас ему хотелось услышать что угодно: проклятие, оскорбление, ругань, лишь бы сын сказал что-нибудь.

– Говорить нам не о чем,– сказал, наконец, Алеша и, помолчав немного, добавил.– Поздно.

Маркел еще ниже опустил голову. Где-то в самом затаенном уголке души затеплилось чувство, похожее на гордость за твердую колесовскую породу, кремневый характер, унаследованный сыном, но это чувство тут же сменилось безнадежностью. Все, на что надеялся Колесов всю жизнь, в одно мгновение рухнуло и утекло, как та злосчастная пшеница из развалившегося амбара. И, как от той пшеницы, ничего не осталось. Все перемешалось с грязью и снегом, не отделить дорогого зерна. И опять, или ему это только показалось, тяжело кувыркаясь, ударяясь то головой, то спиной, катился он вниз по склону оврага, и снежная пыль забивала глаза и уши. Он чувствовал, что задыхается от этого падения, и, ослепленный, покачнулся, но успел ухватиться за тонкий дубок.

– Мне пора,– проговорил Алеша и поправил винтовку.

Колесов очнулся от его голоса, сделал несколько неверных коротких шагов в сторону сына. Все, что было передумано, перечувствовано им, пока он жил далеко, куда-то ушло, отступило также неуловимо, как и прошедшая жизнь, и осталось только беззащитное чувство горькой и самой главной потери. Вместе со стариковской слабостью, тоже необратимой и беззащитной, подступило запоздалое прозрение, открывшее всю бессмысленность его земного существования. «Кончилась твоя месть, Маркел, – подумал он устало и совсем безразлично. – Все кончилось».

Колесов долго смотрел в темноту, в ту сторону, куда ушел Алексей. Некоторое время слышался хруст веток по его ногами, вскоре и хруст утонул в шуме ветра. В той стороне отдаленным громом погромыхивали орудия, небо наливалось тусклым красным светом дальних пожарищ, этот свет отражался облаками и плыл, будто огонь готовился охватить все небо….

Александр Владимиров© 2010 – 2013 Мой почтовый ящик


Сайт создан в системе uCoz