Ковчег

Роман

Содержание

Жене и верному другу Зинаиде Александровне Калининой посвящаю
Автор

1.

В полупустом автобусе Кирилл устроился на заднем сиденье, и, едва отъехали, сразу уснул. Ночная смена для него не в диковинку. Но сегодня усталость навалилась сильно и цепко потому, что первый раз он работал в должности начальника смены прокатного цеха. Новая ответственность, заботы волнения, казалось, забрали все силы. Сон перемежался с явью. Когда автобус встряхивало, Кирилл просыпался на мгновение, смутно различая за окном поля и кустарники вдоль дороги, и опять проваливался в темноту, оказывался в огромном цехе, озаряемом багровыми вспышками, а гул автобуса представлялся отдалённым гулом прокатного стана.

Разбудил его прохладный ветерок, заносивший в приоткрытое окно горьковатый аромат дубового леса. Кирилл чувствовал себя бодрым, отдохнувшим и с наслаждением вдыхал душистый воздух, от которого слегка кружилась голова.

Автобус въехал в берёзовую рощу, салон наполнился трепетным светом, как в снегопад. Скоро перекрёсток, а там в четырёх километрах Каменка.

В детстве под праздники он всегда ждал гостей. Как-то сам собой в семье создавался настрой, что главное в празднике – это приезд близких людей – родственников, желание увидеть их, порадоваться. Появлялось светлое волнение, нетерпение в ожидании этого часа. Поглядывали на старинные настенные часы, выходили на улицу и смотрели на большак, вдоль улицы. Как сжималось сердце, перехватывало дыхание, когда показывались люди с сумками и чемоданами, как ноги несли к ним навстречу быстрее ветра. Объятия, удивлённые радостные возгласы, торопливые поцелуи. Тут же, посреди улицы, достаются гостинцы – пряники, конфеты, оделяют и собравшихся соседских ребятишек. И весь мир чудесно преображался! Ничего не могло заменить эту радость.

Наверное, и тётя Даша всех их вот так дожидается, сторожит каждый стук двери.

Сегодня у неё день рождения. Ей исполняется семьдесят пять лет. Кирилл подумал: тётя Даша на два года старше нашего века. Сколько повидала, передумала, перегоревала.

Сегодня приедут близкие родственники. Из тех, кто близко живёт – родная сестра Катерина, мать Кирилла, его брат и две сестры. Родни много, да все в дальних краях, наведываются совсем редко. Уважительную причину найти нетрудно, чтобы не показаться.

Столько этих причин развелось, что люди стали уже и лица своих близких забывать.

Когда-нибудь, а может, совсем скоро нести нам расплату за этот тяжкий грех. И нам, и детям нашим. Хотя и списываем мы всё это на стремительное время, торопливый нервный век, занятость, и ещё много всякого придумываем себе в оправдание, чтобы совесть свою как-то убаюкать. А ведь всё это не что иное, как равнодушие, безразличие. Кирилл понимал, что все эти грехи в той или иной степени и на его совести тоже, может даже больше, чем у его близких, но то ли не хватало мужества признаться перед самим собой, то ли щадил себя, не хотел портить настроение перед праздником тёти Даши. Она не собиралась отмечать свой день рождения, хотя дата солидная, искренне полагая, если человек на свет появился, должен жить достойно, работать, пока силы будут, только и всего. Заставили её согласиться сёстры Кирилла – Люся и Маня. Знали они, что самый большой праздник и радость для неё, когда соберётся в старом Каменском доме как можно больше родни.

Кирилл жил ближе всех остальных, поэтому доехал раньше. От перекрёстка шёл короткой дорогой через жаркий сосновый лес, шагал по упругой подстилке из опавших иголок, любовался мельканием солнечных пятен на золотистых стволах сосен. Из неглубокого оврага, заросшего осинами, выбрался на взгорок. Под синим небом, неоглядным зелёным половодьем затопила пшеница поля, терявшиеся в зыбком мареве. Прикрыв глаза, долго слушал жаворонков. Вот так же в детстве весной любил слушать журчание ручейков и жаворонков. Сейчас песни жаворонков смывали усталость, возвращали лёгкость и беспричинную детскую радость.

Он подошёл совсем близко к огородам, увидел среди лозинок и осин знакомую соломенную крышу. Последние цветы осыпала черёмуха. По канаве вдоль сада, по проулку лиловым дымом уже наплывала сирень. Любимая с детства пора…

Тёти Даши дома не оказалось, но ключ, как всегда, лежал за притолокой двери. Кирилл отомкнул большой висячий замок, и дверь глухо звякнула тяжёлой кованой щеколдой. Из сенец прохладно пахнуло сухими сосновыми дровами. Соскучившийся взгляд жадно обежал потолок, забранный дубовыми слежками, пол, выстланный тёсаными каменными плитами, за многие годы отшлифованными подошвами до блеска. «Такую плиту, – подумал Кирилл, – втроем не поднимешь. Умели предки трудиться. Вот уж поистине работа на века».

При взгляде на эти плиты у него всегда невольно сжималось сердце, подступала жалость и сострадание. Теперь, думая о тех людях, которые строили этот дом и жили здесь, он испытывал и свою причастность ко всем этим людям, и благодарность, и сожаление, что они никогда не узнают, что думал и чувствовал их потомок.

Появилось это чувство с тех самых пор, как узнал он историю строительства дома. Давно, в детстве, слышал он разговор дедушки Фёдора с родственником из Хмелинца, тоже седобородым стариком высоким, величественным. Старик этот был родным братом бабушки Натальи.

Старики выпили настойки на берёзовых почках, раскраснелись, и пошли воспоминания. Кирилл устроился на тёплой печке и оттуда, разглядывая гостя, слушал разговор.

Дедушка был приветлив, словоохотлив и, видно, старался во всех подробностях растолковать гостю, что и как было. Кирилл жадно ловил каждое слово. Тогда история дома казалась ему похожей на сказку. Только став взрослым, он понял, что горестная история эта имеет и к нему самое прямое отношение, это и его биография тоже: его начало идёт оттуда, там его исток. Потом тётя Даша иногда вспоминала разные эпизоды из истории строительства дома, ей в то время было лет восемь, и она очень хорошо многое помнила.

Он вырос в этом доме, знал каждый его камень и потому всё услышанное не только глубоко впитал, он ясно представлял, что где и как было. Какое-то зрение души, что ли, открылось. Дом для него начал жить своей особенной жизнью, стал чем-то вроде живого и очень близкого существа.

С годами это чувство становилось более зрелым, а все события, судьбы людей настолько слились с его собственной сутью, что ему иногда казалось: он тоже жил в то время, всё знал и видел сам. Это чувство помогало жить увереннее, напоминало о человеческом достоинстве. Но вот опять накатывала суета, сиюминутные заботы, всё тускнело и отходило куда-то очень далеко. Возвращалось с приездом в Каменку, как только ступал на порог. Что это за волшебство, он не мог разгадать.

И вот опять от взгляда на эти плиты, от тишины и безлюдья подступили воспоминания, как давний, но ясный сон о старом доме….

… На третий день после праздника Красной горки Михаил Иванович Нефёдов решил закладывать новый просторный дом. Две зимы с сыновьями готовил камень, кирпич, лес. Место давно облюбовал: просторный выгон около оврага, бравшего начало от берёзового леса и уходившего в заливные луга. Овраг звали Татарским бродом: когда-то татарские отряды выходили сюда из подстепья и прямиком попадали к Дону, на узкую и длинную каменистую косу, резавшую быструю воду.

По случаю закладки дома служили молебен. День был солнечный и тихий. Посреди зелёного выгона стоял стол под белой расшитой скатертью. На столе икона Божьей матери в серебряном окладе, мера с рожью, в которой ровно горело десятка полтора тонких свечей.

Михаил Иванович в белой рубахе, новых сапогах, стоял впереди, за ним сыновья, невестки, родня, тоже все по-праздничному одетые. Михаил Иванович, взволнованный и торжественный, смотрел на священника – высокого и статного отца Иннокентия, серебристую ризу, сверкавшую под солнцем, на синие облачка ладана, таявшие в тёплом воздухе, пахнувшем молодой травой. Дьякон, приземистый, толстый, с широкой рыжей бородой, басом выводил «Многие лета…» Все широко крестились, кланялись в пояс. Отец Иннокентий покропил святой водой то место, где надлежало стоять дому, и, весело сверкнув глазами, сказал:

– С Богом, православные! Начинайте!

Мужики, нанятые на работу, встали по своим местам, и острые лопаты легко вонзились в тёплую землю. Бабы отошли в сторонку, с интересом и волнением глядели, как переворачиваются жирные пласты, как быстро закрывают зелёную траву.

Священник и дьякон стояли уже в тёмных подрясниках и наблюдали за спорой работой. Мужики изрядно вспотели, вытирали лица рукавами, торопились закончить и приступить к праздничному обеду.

Рядом с Нефёдовым работал его старший сын Фёдор. Прямоугольная, саженей в пятнадцать канава уже чернела на зелени выгона, обозначив место для фундамента.

Лопата Фёдора лязгнула и упёрлась. Обкопал вокруг, изо всех сил подналёг на лопату. Вместе с комьями земли откатилось на траву что-то похожее на проржавевший чугунок.

– Папаша, поди-ка. Уж не клад ли? – радостно опешивший Фёдор вполголоса позвал отца.

Михаил Иванович присел, внимательно разглядывая находку. Когда осторожно очистил землю, обозначился острый кованый пичок, обрывок металлической сетки. Осторожно повернул диковинную штуку, и выпал из неё коричневый полуистлевший череп.

Михаил Иванович в испуге вскочил на ноги, торопливо перекрестился. У Фёдора дрожали белые губы.

– Отец Иннокентий! Мужики! – слабо выкрикнул Нефёдов. – Гляньте!

– Не к добру! – тихо сказал кто-то, но слова эти все услышали.

В полной тишине все расступились перед отцом Иннокентием. Едва взглянув на землю, он громко и насмешливо сказал:

– Чего вы, православные, трясётесь? Шлем это татарский. Иль костей никогда не видели. Наши предки живых врагов не боялись. Тут встречали их и били. Святая Русь стояла, и стоять будет в веки веков. Строй свой дом, Михаил Иванович. Да пребудет в нём благодать.

Мужики облегчённо загомонили, расходясь по своим местам.

Михаил Иванович стоял в раздумчивости.

– Чего на него глядеть-то? – сказал Ерофей, младший сын. – Не велика диковинка.

И носком нового сапога далеко отбросил ржавый шлем. Покатился он в овраг и упал в глубокую промоину. Там следующей весной его занесло илом.

Нефёдовы строились два лета. От темна, до темна.

… Той зимой земля лопалась от мороза. На обдутых косогорах чернели трещины. Тёмный сухой снег держался только в оврагах и садах, продутых жгучими ветрами. По ночам тусклый месяц сжимали радужные кольца, порывистый ветер доносил из леса заунывный волчий вой. Утром мужики с руганью несли за сады остатки волчьего пиршества – растерзанных овец.

Утром Михаил Иванович полюбовался на дворе богатым снежным убранством. По пушистым молодым сугробам пошел проведать скотину. Корова смачно жевала и, увидев хозяина, качнула красно-белой головой, овцы шарахнулись в угол большой закуты, заслышав хруст снега, добродушно захрюкали свиньи.

Михаил Иванович остановился у крайней закуты – лошадника, расправил русую бороду, карие глаза искрились. Наконец-то Господь смилостивился, послал снега. Вся душа изболелась за озимые: вымерзнут – громадный урон нести в хлебе. Семья большая, а как на займы надеяться, то ли даст чужой дядя, то ли нет. Своё-то не умывшись, возьмёшь.

Пятьдесят пять лет Нефёдову, роста небольшого, но в кости широк и силы большой. Двое женатых сыновей жили с ним, подоспела пора отделять. Решил так: старший Фёдор останется с ним, а Ерофею дом строить. В своём доме осталось пол в сенцах замостить каменными плитами. Закуты сложили, баню срубили, поставили просторную ригу. После Рождества надо готовить камень. Камень издавна промышляли за селом в Крутых оврагах. Все избы села отсюда произошли. Кувалдами, ломами, железными клиньями выворачивали глыбы из обрывистых склонов.

Зимой выходило облегчение: в расщелины заливали воду, и, замерзая, она рвала камни с глухим протяжным треском. Мужики торопливо крестились: силища-то, Господи помилуй!

Камни грузили в сани, везли в село. Клали приземистые пятистенки с маленькими, закруглёнными окнами, просторные закуты, стены дворов.

Воров не боялись, их в Каменке не было. Знали и помнили в селе позорную историю Петрухи, по прозвищу Талалай, картёжника и выпивохи. Украл он овцу у многодетной вдовы Прасковьи Синицыной. Мужики дознались. Избитого Талалая с овечьими потрохами на шее с утра до вечера водили по селу под пронзительный свист ребятишек и громкие проклятья баб. С тех пор воровать охотников не находилось.

Михаил Иванович думал о предстоящей работе в Крутых оврагах, и вдруг взгляд впился в чёрную дыру на крыше лошадника. Замерев, прислушался и не услышал пофыркивание мерина. Обдало тишиной, как могильным холодом.

Рванул дверь и, в ужасе попятился. Безотказный работник серый мерин лежал на боку, тускло поблёскивали стёртые подковы. На шее и боках вырваны клочья мяса, голова глядела остекленевшими глазами из замёрзшей лужи крови.

Михаил Иванович ввалился в избу с белым перекошенным лицом.

Ефросинья обернулась от печки и, увидев мужа, вскрикнула так, что невестки и сыновья, ещё дремавшие на печке, полатях и лавках, испуганно вскочили.

Михаил Иванович мычал, как глухонемой, и показывал трясущейся рукой на двор.

– Чего, чего?! – крикнула Ефросинья, подумав про пожар.

Сыновья опрометью бросились во двор, снохи с визгом и приглушенными криками следом. Когда Михаил Иванович вышел во двор, Ефросинья голосила тонко и горько, как по покойнику. Далеко слышался её голос в неподвижной морозной тишине.

Заплаканные и продрогшие пришли в избу, расселись по лавкам. Долго молчали. Наконец Михаил Иванович, оглядев сыновей скорбными глазами, тихо спросил:

– Что делать-то будем?

Ефросинья, маленькая, постоянно озабоченная, покрытая до бровей чёрным платком, сказала подрагивающим голосом:

– Край идти к куму Митрофану. У него три лошади. Просить уступить одну. Нам без лошади пропадать.

Михаил Иванович, глядя в пол, горько усмехнулся. Совет безнадёжный, да делать нечего, надо идти на поклон. Поклон этот калёным железом жёг душу, но не хотелось огорчать домашних. Все они глядели на него, как на спасителя. Митрофан – мужик крутой прижимистый, и сердце подсказывало отказ.

Вечером надел новый дублёный полушубок, сунул в карман бутылку «смирновской», пару вяленых лещей и пошёл на другой конец порядка к Митрофану Сидоровичу. Левухин жил в большой кирпичной пятистенке под железной крышей, имел восьмерых детей, вечную землю и ветряную мельницу. Удачливо водил скотину и пчёл. Деньги у него были всегда, давал тайком под большие проценты.

Шёл Михаил Иванович с тяжёлой душой. На покупку лошади денег не было.

Около тесового крыльца обмахивал снег с валенок полынным веником и смотрел на порог, сложенный из двух мельничных жерновов. Будто сдавили его и растерли тяжкие кремневые круги. От порога перемалывает человека Митрофан Сидорович, зря времени не теряет.

Было воскресенье. Левухин сидел под образами в новой синей рубахе, в чёрной атласной жилетке и, пристроив круглые очки на красный широкий нос, усердно шевеля толстыми губами, читал Евангелие. В избе было тихо. Домашние управлялись на дворе со скотиной.

Он поднял на Михаила Ивановича строгие глаза, увеличенные стёклами очков, пучки бровей с проседью недовольно приподнялись. «Лоб – хоть котят бей», – неожиданно весело подумал Михаил Иванович. Открылось ему в Левухине вдруг что-то ничтожное. Спокойно оглядел его широкие розовые щёки, тёмную бороду с проседью.

Улыбка, неизвестно откуда взявшаяся, осветила и согрела изнутри. Михаил Иванович не знал, что и думать: к худу это или к добру. Ему сделалось спокойно и хорошо. И сейчас совсем не было жалко мерина, не думалось о том, что завтра не на чем возить камни из Крутого оврага, и было неважно, что скажет ему Левухин. Он знал одно: ни за что на свете не будет унижаться. Михаил Иванович, почувствовав эту независимость, даже слегка осерчал на себя за то, что боялся идти к Митрофану. И тут решил: так и впредь будет. Нынче об этом и сыновьям накажет. Ему хотелось всегда всем добро сделать, угодить, да мало кто понимал. Думали, что от слабости или от страха гнётся.

Вот и Левухин глядел на него так строго, будто пугал заранее. Обмишурился ты, Митрофан Сидорович, не за того принял.

Левухин закрыл Евангелие и, сойдя с заоблачных высот, увидев дальнего родственника, немного смягчился.

Ровно горела дорогая лампа зелёного стекла. Золотисто отливали иконы, блики скользили по очкам Левухина, отчего казалось, что тёплый свет плещется из его глаз.

Нефёдов стоял перед ним в расстёгнутом полушубке, с шапкой в руках.

– Садись, Михаил Иванович. Говори.

– Ты про мой убыток слыхал? Волк, не к ночи поминать, будь он неладен…

– Слыхал – слыхал. Господь нам, грешным, испытание посылает. Твёрдость веры проверяет….

– Сколько же искушать можно?

– Не богохульствуй. Нам это знать, не дано.

– Что касается веры, то верней русского человека не найдёшь.

– Разный он, человек.

– Собрался камень на избу Ерофею готовить. Отделять надо. Пришел приторговать у тебя лошадь. Деньги по частям отдам. Хочешь с процентами? А за лошадь как скажешь: хлебом или деньгами. Мы ведь сродственники. Больше мне идти не к кому. Ты уж, Христа ради, пособи.

Жарко, быстро говорил Михаил Иванович. Говорил и чувствовал, что жалостью не прошибёшь.

Лицо у Митрофана Сидоровича вытянулось. Голосом елейным стал увещевать:

– Чего про кобылу толковать? Старая она, своё отработала. Не тот товар. Сходи в Задонск на ярмарку. У барышников приценись. Глядишь, чего-нибудь и приторгуешь. С меня не взыщи…

– Говорю же тебе, – голос Михаила Иванович дрогнул. – Какой там барышники… Копейки лишней нет. И лошадь позарез нужна. Прямо погибель.

Левухин развёл руками, как ворота раскрыл – милости просим на все четыре стороны. Ничего не поделаешь, хозяин – барин.

– Ну, ладно, – сказал Нефёдов, – мне ещё рано голосить. Сам силён, сыновья молодые. Поглядим ещё, чья возьмёт.

Спокойно глянул в насторожённые, точно псы при воротах, глаза Левухина. Презрительно усмехнувшись, поклонился:

– Благодарствую, кум.

Левухин пожевал толстыми красными губами и промолчал. Колючие глаза смотрели в сторону.

Михаила Ивановича ждали ужинать. Под потолком посреди избы ярко горела керосиновая лампа. Снохи уложили детей и шушукались около печки. Сыновья сидели около стола.

Едва он открыл дверь, вскинулась Ефросинья:

– Ну что, отец? Сговорились?

– Чёрта рыжего, – устало усмехнулся Михаил Иванович, снимая полушубок. – На Митрофана как взъедет, а то зимой и снега не выпросишь.

– Не сговорились, – обомлела жена. – Господи, что же теперь делать?

Из её тёмных неподвижных глаз смотрел испуг.

Михаил Иванович неожиданно весело сказал:

– Есть у нас большие салазки, ещё одни сделаем. Камень на себе возить будем. Ждать нечего. Там не увидишь, как весна подойдёт.

Долго подавленно молчали. Заговорил младший Ерофей:

– На салазках можно, а как люди смеяться зачнут?

Михаил Иванович удивлённо поднял голову:

– Ишь ты, барин, какой! А где жить будешь с женой? В закуте? Или по людям пойдёшь? Человек должен свой дом иметь, и дом хороший. Понял, ай нет?

Михаил Иванович пристукнул кулаком по столу. Зардевшись, Ерофей наклонил голову. Был он русоволосый, в отца, с курчавой бородкой, а статью в мать – по-девичьи стройный, с тонким лицом. Любил его Михаил Иванович, как любят самого младшего в семье, но строгостью не обходил.

– Не воюй! – придержала Ефросинья мужа. – Как сказал, так и будет.

Михаил Иванович уже остыл:

– В сенцах пол домостим и на избу Ерофею начнём копать. Пласт хороший открылся, камень чистый. Будет изба у Ерофея как сахарная. Так-то вот.

Все облегчённо зашевелились, заулыбались. Усердно помолились и легли спать.

Всю ночь сыпал пушистый снег. Разукрасил крыши, деревья, светло и весело стало в полях. Утром медленно растопилась узкая, багровая полынья над синим лесом, солнце выпросталось из серых облаков, и холмистые поля зарозовели.

Михаил Иванович остановился под склоном оврага, оглядел пещеру, где на прошлой неделе копали камень, и сказал:

– Ну, с Божьей помощью приступим. Хорошо, что к дороге близко.

Широко перекрестился и полез наверх. Сыновья следом.

В пещере сняли полушубки, остались в холстинковых рубахах и стёганых безрукавках. Фёдор вставлял лом и вдвоём с Ерофеем изо всех сил налегали, раскачивали, обливаясь потом, и камень двигался с места. Михаил Иванович быстро обтёсывал плиты. Разогнулся вытереть пот, заливавший глаза, и увидел, как глыба у входа в пещеру медленно отделяется, ползёт. Если отвалится, быть всем троим погребённым здесь. Сверху аршинов пять земли, сосновый лес.

Может, показалось? Кусочки мёрзлой глины, осыпаясь, застучали по лопате, как по гробовой крышке.

Михаил Иванович изо всех сил упёрся мокрой горячей спиной в ледяную твердь глыбы и, почернев от страшной натуги, крикнул сыновьям:

– Берегись!

Сыновья бросились наружу. Вылезая из сугроба, последнее, что они увидели – чёрное лицо отца. Он медленно сгибался. Фёдор закричал, и рванулся вперёд. Свод пещеры просел, земля чуть дрогнула, по пушистому снегу раскатились желтые камешки…

…Прошла неделя после похорон Михаила Ивановича, а Каменка никак не могла успокоиться, дотошно обсуждала его неожиданную и страшную кончину. Поскольку человек он был добрый, то многие такую смерть считали незаслуженной карой судьбы. Евлампиха, высокая, мрачная старуха с сивой порослью под носом и на бороде, её многие побаивались, считая колдуньей, совсем переполошила село. Встретила около лавки Левухина и, глядя на него искоса чёрными, колкими глазами, сказала:

– Плохой знак подал Михаил Иванович. Ждать беду.

– Брось брехать-то! – осадил её Левухин. – Без тебя тошно.

И, повернувшись к ней широкой спиной в полушубке, крытом чёрным английским сукном, двинулся степенно по улице.

Левухин мимоходом сказал об этом свату Петру Кузьмичу. Кузьмич не удержался – брехнул жене, и пошло – поехало. А тут Егор Кульчихин привёз новость с полустанка: начали жечь в округе господские усадьбы. Божился перед иконой, говоря, что видел человека, спалившего барина вместе с имением. Было жутко, но Егору верили, потому, как мужик он был серьёзный..

На другую ночь заполыхала усадьба помещика Доверителева. Стояла она в полях на взгорье, окружённая берёзовой рощей. Всему селу было видно высокое пламя в морозном безветрии под чёрным небом. Люди, глядя на пожар, толпились около изб. Бабы приглушённо причитали, мужики смолили цигарки, перебрасываясь редкими словами.

Ерофей стоял около Фёдора, надвинув шапку на сверкающие глаза, и вдруг осевшим голосом сказал:

– Хочу поглядеть, как мельница Левухина гореть будет!

Фёдор вздрогнул:

– Нечистый тебя крутит. Перекрестись. Левухин родня нам.

– Родня, да мы ему не ровня, – остро смотрели всегда ласковые глаза Ерофея.

С гибели отца Фёдор заметил, что Ерофей резко переменился. Стал дерзкий, холодный, колючий. Вечером, когда всей семьёй становились на молитву, не крестился. Фёдор видел ясные, с холодным огнём глаза брата.

На другой день, когда вечером закутали скотину, Фёдор хватился, что Ерофей исчез. Выскочил за двор и по бороздам в глубоком снегу побежал в сад, оттуда в поле. Ветер обжигал лицо, перехватывал дыхание. Когда он понял, что Ерофея не догнать, и сразу обессилел. Ноги подкосились, и он остановился.

Зачем Нефёдовым, испокон веков живших в чести, брать грех на душу?

За бугром быстро светлело, всё чётче обозначался волнистый косогор. Взметнулся огонь. От ветра пламя широко плеснулось, столб искр полетел в чёрное небо.

С ужасом смотрел Фёдор на преступный огонь и против воли чувствовал смутную гордость за Ерофея. Огонь быстро набирал силу, и мельница, минуту назад ещё невидимая в темноте, осветилась. Пламя лизало её со всех сторон, клочьями вцепилось в крылья. Охваченные огнём, они быстро крутились под ветром, сливаясь в огненное колесо.

На косогоре, на огромном желтом пламени показалась черная фигура. Когда Ерофей подошел совсем близко и отсвет пожара упал на его лицо, Фёдор увидел, что оно

было мокрым от пота.

– Пошли домой, – вглядевшись в брата и трудно справляясь с языком, проговорил Ерофей. – Остудишься.

Снял с себя полушубок и накинул на Фёдора.

– Набедокурил ты, Ерофей, – дрожа от холода и страха, сокрушался Фёдор, – Чисто разбойник какой. Чего теперь будет?

– Дюже мы покорные, послушные. Отсюда все наши беды.

– Какие беды? – растерялся Фёдор, чувствуя, как обрывается сердце. Некоторые мужики уже безбоязненно поговаривали, что царя надо скидывать. Их охотно слушали, всем хотелось скорых хороших перемен. Фёдор ужаснулся, услыхав это теперь от застенчивого Ерофея. Может, не замирало бы его сердце в тоскливом страхе, знай, он, что дальние его предки ходили в ватагах вольных людей, бежали на Дон. Последнего из непокорных Нефёдовых, когда-то ударившего сына помещика Доверителева за то, что тот приставал к его красавице жене, запороли насмерть на том самом месте, где стоит теперь Каменская церковь.

Братья медленно шли по глубокому снегу. За спиной полыхало высокое пламя, впереди качались их ломкие длинные тени. А ещё дальше чернели избы Каменки, приземистые и призрачные в рыжих отсветах огня. По селу заполошно кричали люди, с подвыванием лаяли собаки.

– Как же ты такое обдумал? – зябко передёрнув плечам, спросил Фёдор. Они уже шли по своему саду в причудливом переплетении дрожащих теней от голых яблонь, казавшихся чёрными на белом снегу.

Ерофей резко обернулся, глаза острые, беспощадные.

– Люди добрые научили. Ты лучше помалкивай. Там видно будет.

– А если на каторгу упекут?

– Мой крест, мне и несть.

– Ксения как же без тебя?

– А нам как без правды? – глаза Ерофея впились в брата.

«Так и пропадёт ни за грош», – сокрушенно подумал Фёдор.

– Наша, правда, Ерофей, землю пахать, веры православной держаться. Умников нынче много развелось, да верующих мало. Отсюда вся смута. Мы люди маленькие, что нас касаемо, должны исполнять. День прошел, и, слава Богу, – сказал Федор.

– Кишка у тебя тонка, Федя, – Ерофей заступил дорогу и приблизил своё лицо к лицу брата, будто хотел всю душу до дна высмотреть. «А ведь он и человека загубить может, – не в силах отвести взгляда от горящих глаз Ерофея, подумал Фёдор. Красноватый отсвет от пожара пробегал по лицу Ерофея, и его блестящие, возбуждённые глаза казались огромными и страшными – А брат ли стоит передо мной? Может, сатана в его образе?» Фёдор попятился и, весь, обмирая, бросился бежать к дому….

2.

Кирилл медленно отворил дверь и вошел в избу несколько даже торжественно, как будто увидел старого почтенного человека и готовился поклониться ему. Весь давний мир дома, его стены, земля, на которой он стоял, всё обязывало к этому. Жило это в душе с детства, естественно, теперь только созрело и углубилось.

Изба просторная, с высокой печью, на которой свободно помещалось несколько человек. Слева от загнетки – самоварная печурка. Возвышается там медный тульский самовар с семью медалями на пышных боках.

Широкая деревянная кровать с точёными шишечками на фигурных спинках. Кровать очень давно сделал дедушка Фёдор. В простенке большой сундук тёмно-вишнёвого цвета. Тоже его работа. Вдоль стен широкие скоблёные до желтизны лавки.

В красном углу иконы, потемневшие от времени. Под ними коник – резной диванчик. Дедушка делал.

Куда ни глянь, везде его труд, его забота. Всё в доме сделано его руками. Нет дедушки на свете почти четверть века, но многое о нём напоминает.

Кирилл дедушку помнил очень хорошо. Добрый и очень совестливый, каких теперь не встретишь, он и жить старался как-то незаметно, будто стеснялся, что незаслуженно занимал на земле чьё-то место.

Откуда брались такие люди? Кто учил их?

По стенам рамки с фотографиями близких и дальних родственников. Какие лица, и какие судьбы! И сколько их. Большая родня, и, верно, жизнь оттого казалась веселее, надёжней. Было на кого опереться, кому душу излить. Любили тогда люди фотографироваться, посылали и дарили друг другу карточки, знали, что они кому-то очень дороги. Люди умели помнить друг друга.

Кириллу всегда нравились тихие безлюдные минуты в старом доме, казавшемся в детстве огромным и таинственным. Дом, как называют, двойня. Просторная изба, через сенцы большая горница. Стены почти метровой толщины из тёсаного камня. Окна небольшие, закруглённые кверху. Крыт соломой, когда-то регулярно обновлявшейся, а теперь лежавшей серой окаменелой шапкой.

В величаво спокойной и уверенной осанке дома было что-то от старинной крепости. «Это не могло не сказаться на характере людей, живших здесь, – подумал Кирилл, – Дом как одежда. Одетый в лохмотья не посмотрит соколом».

С мягким звоном стучали ходики. Рядом с ними давно молчат часы в чёрном деревянном футляре, сделанном наподобие теремка. Длинные медные гири и массивный маятник позеленели, пожелтел и потрескался круглый белый циферблат с римскими цифрами, крошечная дверца вверху приоткрыта.

Часы эти с кукушечьим голосом привёз дедушка Фёдор из Ростова, куда ездил на заработки по штукатурной части. При малом земельном наделе, приходившемся на единственного сына, мудрено было свести концы с концами. Как сходила полая вода, подбиралась артель из Каменских мужиков и отправлялась по городам до осени сбивать копейку. Дед был к ремеслу цепкий, до работы жадный. Стал штукатуром отменным и мастером лепные украшения делать. Приказчики при найме заманивали его наперебой.

С заработков покупал гостинцы, подарки и обязательно иконы. В канун германской войны привёз икону Михаила Архангела. Был изображён он на фоне голубого неба в красном развевающемся плаще, с огненным мечом в руке. Глаза грозные, пронзительные, всевидящие.

А на другой стене, в рамке, любимая фотокарточка тёти Даши, на которой была запечатлена вся семья – дедушка Фёдор, бабушка Наталья, сын Ваня, дочери Дарья, Катерина, Лиза и Аксюта. Единственная карточка, где они все вместе. Сфотографирова –

лись в Задонске, когда дедушку провожали на германскую войну.

Тёте Даше тут всего шестнадцать лет – волосы на прямой пробор и в две косы заплетены, длинное платье. Высокая, статная. Смотрит со спокойной печалью. Какая-то покорная обречённость во взгляде.

Когда Кирилл, случалось, расспрашивал тётю Дашу о прошлых временах, о родственниках, отвечала она охотно и, называла всех на фотографиях. Как-то спросил и про эту фотографию. Тётя Даша немного задумалась, погрустнела и заговорила, как всегда, неторопливо, видимо, вспоминая дорогие ей подробности :

– Чего уж тут говорить, вспоминать. Голосьбы тогда было много. Мужиков-то всех подчистую на войну забирали. Хорошо помню. Я-то уж невестой была. Народу около церкви собралось туча тучей.

В день отправки новобранцев молебен служили. Выгон перед лавкой Ефанова и за церковью был запружен подводами. В церкви битком народа. С улицы в распахнутые двери видно было сияние свечей, блеск алтаря. Люди все крестились.

Мама с папашей стояли на своём любимом месте – напротив царских врат. Перед ними меньшие дети – Ваня, Аксюта, Лиза. Я и Катерина сзади мамы.

Дюже по мне горевал папаша перед отправкой. Всё меня утешал. Видно, думал, убьют его на войне, хотя бы мне ласковое слово на память останется, помочь-то мне никак нельзя было. Болезнь такая приключилась. Налетела, как гроза среди бела дня. Было мне лет двенадцать, когда ехал мимо нашего дома наш сосед – барышник Дмитрий Фёдорович Повернов. Я из лавки шла, за солью ходила. На выгон перед нашим домом вышла, а Повернов на молодом жеребце, запряжённом в коляску, спускался в овражек, заросший лозинками. Колёса зашуршали по опавшим листьям, жеребец испугался, храпнул, взвился на дыбы и понёс коляску. Меня-то и сбил, опомнилась на третий день утром. Всех и увечий – царапина на руке и синяк на лбу. Прошло с месяц. Как-то утром громко заговорил папаша с мамой, а меня и начал бить припадок. Много возил меня папаша по докторам, по бабкам. Никто не помог. Одно только лекарство приписали: не тревожить.

Папаша стоял впереди меня, молился, а я чувствовала, что не о себе Бога просит, а обо мне. О моей горемычной судьбе думает. Мы-то уж знали, что когда все мои подруги замуж повыйдут, мне дома оставаться одной век вековать. Какой муж, какие дети при такой болезни. Тяжко нам всем тогда было.

Рядом стоял брат папаши, дядя Ерофей, с женой Ксенией. Они уже договор имели: если кто из них погибнет, другой семье брата помогать будет. Папаша о своей возможной смерти говорил нам спокойно, как о деле, вполне возможном на войне. А мы плакали, радости от этого мало.

Немного впереди нас стоял Митрофан Сидорович Левухин со своей большой семьёй. Как нашего дедушку Михаила Ивановича завалило в Каменных оврагах, а у них тут вскорости сгорела ветряная мельница, между нашими семьями, будто чёрная кошка пробежала. Раздружились, отгородились друг от друга. Потом уж причину узнали. Дела получились. Да, служба кончилась, народ повалил из церкви. Мужики, бабы, ребятишки стали рассаживаться по телегам. Кто голосит, кто песни поёт, кто на гармошках играет. Волновались люди, не знали, как сердце утихомирить.

Выходит дядя Ерофей из церкви, да и говорит папаше так лихо, весело:

– Ну что, браток, отходились наши ножки по Каменской дорожке?

Русоволосый, в синей атласной рубашке, прищуренные глаза остро и жадно оглядывали шумное многолюдье на выгоне.

– Сколько из нас покойников будет, один Господь знает, – неожиданно закончил Ерофей.

– Не об том говоришь, – нерешительно сказал папаша. – Нельзя с такой думой на войну идти.

– А ты ходил на неё, на войну-то? Какую думу туда носил? – дерзко усмехнулся Ерофей. – Живому остаться, вот и вся дума.

– Слыхал, что сказал отец Иннокентий? За веру, царя, отечество, может и доведётся свой живот положить. Никуда не денешься. Кому что на роду написано. Давайте на подводы садиться.

Пристроились и мы в длинную вереницу подвод, ехавших по большаку.

Из церкви с крестом в руке, в золочёной ризе вышел отец Иннокентий, за ним несли хоругви, иконы. Он остановился на высоком взгорке над дорогой и стал сверкающим крестом благословлять проезжающих. Мы все тоже начали креститься.

Мама лошадью правила, а папаша с нами говорил, и всё смотрел на Каменку, пока телега поднималась по дороге к сосновому лесу. Хорошо было видно на Хуторах среди других изб наш длинный белый дом с крыльцом.

В низине открылись заливные луга, Дон засверкал, показалась тонкая белая колокольня, избы, сады. К Кашарам подъехали.

Подводы медленно ехали по улице, запруженной людьми. Тут тоже песни, крики, голосьба.

По каменистой крутой дороге подводы спустились к Дону. Помню, вода ох и сверкала! Гармони замолчали.

С кашарских подвод спрыгнул высокий кучерявый мужик в расстёгнутой рубахе и закричал:

– Мужики! За святую веру идём! Окрестимся в батюшке-Дону! Айда!

И побежал к воде. За ним другие посыпались.

– Э-эх! Где наша не пропадала!

Иные прямо с берега бросались, другие, растопырив руки, забредали по горло, кричали, свистели. Вода вскипала между сгрудившихся людей.

Кучерявый кашарский мужик бил ладонями по воде и тонко кричал:

– Не дадим житья германцу! Обдерём как липку!

Мужики отвечали согласным рёвом.

– Ишь, разыгрались! Ну, прямо дети, – засмеялся папаша.

– Вино в них играет, – печально сказала мама.

– Чего сидишь? – подошел возбуждённый, улыбающийся Ерофей. С него ручьями стекала вода. – Поди окунись!

– Зря портки мочить не хочу, – отмахнулся папаша.

– Ну, гляди. А от народа дюже не отделяйся, – сказал Ерофей и пошел к своей телеге.

Проехали село Тюнино, монастырь. Показались голубые купола церкви Скорбящей Божьей Матери. Город Задонск. Бабы и мужики начали креститься. На кашарских подводах заиграла гармоника, и баба запела:

– Последний нонешний денёчек гуляю с вами я друзья…

Со всех подвод подхватили:

– А завтра рано, чуть светочек заплачет вся моя семья…

Аж мороз по коже. Пели все. У многих по щекам слёзы текли.

Так с песней и ехали по Задонску. Около фотографии папаша повернул лошадь к крыльцу.

– Надо съёмок снять, – сказал папаша маме.

Следом подъехал Ерофей с Ксенией.

Из фотографии вышли две барышни и офицер. Он им что-то говорил, и они смеялись.

– Резвые, – поглядев вслед гимназисткам, сказал Ерофей с неприязнью. – Офицерик-то около них чисто кочет увивается. Стопчет.

– Молчи, бесстыдник, – придержала его Ксения. – Одно на уме.

– На то и жизнь, – Ерофей рывком обнял жену, поднял её на руки и понёс к двери фотографии. Ксения вся так к нему и прильнула.

– Не успел налюбиться, – с жалостью сказал папаша. – Вставайте, девки, пошли на съёмок сыматься. Поспешать надо.

Вошли в фотографию – большую комнату с окном во всю стену. Снялись вместе, так вот на весь век все рядом и остались.

… На сборном пункте голосьба, народу тьма. Тут всех быстро построили и погнали по большаку в Елец. Опять все плакали. Не помню, как и домой доехали. Дюже горевали, что папашу на войне могут убить. Да Господь оглянулся на наши слёзы, попал он в сапожную мастерскую для офицеров. Папаша был рукодельный, умел и сапоги тачать. Учил его брат мамы – дядя Игнат.

Когда унтер искал, кто может по сапожной части, папаша и вызвался. С утра до вечера подбивал подошвы медными и деревянными гвоздиками, тачал головки сапог, шил голенища. Однажды, когда сапожники, как обычно, постукивали молотками, влетел начальник и закричал :

– Встать! Смирно!

Вошел невысокий офицер, а за ним целая свита.

Рядом с папашей стоял тоже солдат – сапожник из Ростова. Он-то и шепнул папаше: царь!

Папаша так весь и вытянулся, замер, впился глазами в того офицера. Теперь и он узнал царя: несколько лет подряд утром и вечером видел его на цветном календаре со всем своим семейством. Купил календарь в Задонске, и висел тот календарь слева от икон. Когда молился, то клал поклоны и всему царскому семейству.

Папаша рассказывал, что очень испугался сначала, глазам своим не поверил: неужто правда, стоит рядом помазанник Божий! Он видит живого государя – наместника Бога на земле! Счастье его переполнило, он несколько раз перекрестился и низко поклонился царю, как живой иконе.

При первых его движениях свитские генералы и офицеры насторожились, но, увидев такое благолепие, заулыбались:

Царь удивлённо спросил:

– Юродивый или фанатик?

– Настоящий русский патриот! – сказал какой-то генерал.

– Мало их таких, настоящих, – проговорил царь.

Папаша рассказывал, что стоял, ни жив, ни мёртв. От блестящих мундиров перед глазами плыли радужные пятна. Он уже не видел ни царя, ни свиты, а только это золотистое сияние, из-за которого, будто из поднебесья, доносились голоса, а в голове стучала ликующая мысль: Господь удостоил меня великой чести видеть государя!

Очнулся от тихого голоса:

– Как фамилия?

– Нефёдов Фёдор.

– Дети есть?

– Так точно! Пять душ!

– Дать ему отпуск, – сказал царь.

Папаша очнулся, когда все ушли. Сапожники ему говорили:

– Ух, ты! Царской милости удостоился! Поклон с крестом – большая сила. Ты, Фёдор, не пропадёшь. Смиренных и Бог любит, и люди не обижают.

А вечером папаша уже ехал в отпуск. Упросил санитара с проходящего санитарного поезда, и тот пустил его. Ехать надо было двое суток, потом пересадка. Там уж до дома рукой подать. Санитар оказался мужиком хватким. Одел папашу в белый халат и заставил выносить на станциях умерших, помогать сёстрам милосердия, разносить еду. Папаша вошел в вагон, тяжёлый дух там был. Когда он услышал стоны и крики, ругань, увидел забинтованные головы, обрубки ног и рук, у него голова закружилась. Санитар завёл его в купе и заставил выпить стакан водки, сказал:

– Натура у тебя слабая. Как же ты на позиции-то?

У папаши не хватило духу сказать правду. Потому как душу имел жалостливую, папаша за двое суток ох и настрадался. «Святые мученики», – сокрушенно шептал он, глядя в окно, когда отдыхал. И за окном чудились ему искорёженные мукой лица, увечные тела. И помимо воли он всё время помнил, что здоров и невредим, что ещё молод и силён. И хотя душа противилась, эта радость крепко владела им.

Прежде чем сойти в Орле, он прошел по вагону, попрощался с ранеными. Когда остановился около одноногого солдата, раненого ещё и в челюсть, опять невольно вздрогнул от его пристального взгляда. Взгляд этот притягивал, будто хотел что-то сказать.

Папаша нагнулся к солдату, стараясь изо всех сил подавить волнение, и тихо сказал:

– Прощай, брат!

Раненый замычал, дёрнулся, и глаза из серых сделались чёрными, точно прилила к ним вся боль. Слёзы на глазах выступили. Одна чуть задержалась в уголке глаза под веком с белым шрамиком и сползла в бинты. Второй глаз смотрел пристально.

Папаша отшатнулся. Страшная догадка его обожгла. Так мог плакать только один человек на всём белом свете – брат Ерофей! В детстве кто-то из ребятишек стегнул его лозиновым прутом и рассёк веко. Глаз не пострадал, веко заросло.

Папаша громко застонал. Упал на колени, зарыдал. Очнулся оттого, что санитар рывком поставил его на ноги и добродушно посочувствовал:

– Сомлел ты всё ж под конец. Твоя станция Орёл, выходить тебе.

– Брат мой, брат, – говорил папаша и указывал на раненого. – Присмотри, Христа ради! Только сейчас опознал.

Кинулся к брату:

– Ерофей! Выздоравливай! Ждать будем! Ждать!

Санитар торопил к выходу. Поезд уже тронулся.

Не помнил, как спрыгнул на землю, как побрёл, ничего не видя перед собой. Вспомнился Ерофей совсем маленьким, лет пяти, в красной рубашонке. Бегал он по выгону, усеянному жёлтыми одуванчиками, ловил белую бабочку и радостно смеялся. Жалел его Фёдор, как отец самого любимого и несчастного ребёнка. Был в детстве нянькой Ерофею. Теперь, когда имел своих пятерых детей, он представил на месте Ерофея своего сына Ваню. Кто знает, что его ждёт. Не миновать мужику солдатской службы.

На полустанок Патриаршая поезд пришёл, едва начало светать. Торопился папаша домой. Не стал ждать попутную подводу, пошел пешком. Говорил потом папаша, что запомнилась ему заря над лесом. Как медленно всплывало солнце, и мир наполнился теплом и светом. И душа понемногу успокаивалась, исцелялась этой красотой и покоем.

Хотелось молиться высокому небу, полям, яркому солнцу над сосновым лесом, опушкой которого он шел, извилистой, песчаной дороге, роще молодых дубков, темно зеленевшей среди созревающей желтой ржи.

Мама ворошила сено около риги, когда увидела, что папаша идёт, так вся и обомлела. Глазам своим не поверила:

– Федя, да откуда же ты взялся?!

– Отпуск дали.

– Из наших мужиков никто в отпуск не приходил. В Синявку, в Рогожино увечные возвернулись. У нас пока Бог миловал, – говорила она торопливо, вытирая слёзы и целуя мужа.

– Как дети?

– Слава Богу.

– Как невестка?

– Ксения путается с Митей Поверновым.

– Как путается?

– Многие замечают.

– Может, брешут?

– Она дюже и не таится.

– Ах ты, сука!

О том, что папаша пришёл на побывку, к полудню узнала вся Каменка. Чередой шли бабы и старики. Уважительно кланялись, разглядывали с любопытством, спрашивали, не видел ли кого из Каменских. Долго сидели старики, расправив бороды и лихо подкрутив усы, обстоятельно говорили о войне.

Вечером собрались свои: родни много было, и Ксения пришла, статная, щёки в густом румянце. Красивая была.

Долго угощались, говорили обо всём. Папаша частенько с улыбкой поглядывал на нас. Ваня от отца на шаг не отходил, сидел рядом.

Когда начали расходиться, папаша торопливо свернул цигарку и вышел проводить гостей. Ксению придержал на крыльце:

– Погоди маленько, поговорить надо.

– А чего ж, можно и поговорить.

– Слышал, блудишь ты?

– Может, и блужу. Ты мне что, свёкор или поп, чтобы исповедовать?

Не помня себя, папаша схватил Ксению за волосы, намотал их на руку и ударил её красивым белым лицом в дубовую стойку крыльца.

– Чтобы твоей поганой ноги не было на моём пороге!

Ксения отбежала от крыльца, обернулась и крикнула:

– Будь ты проклят! Гуляла, и буду гулять! Чёрт богомольный!

С месяц потом на люди не показывалась.

*          *          *

Кирилл подумал: вот нет и дедушки, прошло много лет, и если бы не давний рассказ его самого и тёти Даши, исчез бы он в мире бесследно, как будто и не жил никогда. И он, и прадед Михаил Иванович, Ерофей, Ксения. Будто и Кирилл пришел на пустое место, что кто-то безликий, неизвестный сложил большой дом. Он и дом бы этот так не увидел, не понял, если бы не знал его живую душу – людей, построивших его.

А сколько он так никогда и не узнает о самых близких людях, что обязательно бы должен знать, без чего и он сам, Кирилл Тернов, не совсем тот, каким мог и должен быть. Великую ценность человеческой памяти не знаем мы до сих пор, не понимаем, никто не учил нас понимать. Конечно, можно оправдываться, что некому было это делать, да и некогда. Всю жизнь нужда, заботы, хлопоты. Может, и так, только и наши дети нам тоже не простят нашей забывчивости.

Дедушка ушел из жизни, так, наверное, и не узнав, как мерзко, когда один человек глумиться над другим и принуждает поклоняться ему как божеству. Дедушка, наивная душа, верил, видно, что он самый маленький и незначительный человек на земле, а все остальные – выше и больше. Не знал он гордыни. Считал, что так и должно быть. Он, Кирилл, чем-то похож на дедушку в этом смысле, но есть и в нём немного вот этой самой добровольной приниженности. Он понимает, как это унизительно, но никак не может избавиться от этого порока.

3.

Кирилл прошелся по просторной избе и опять остановился напротив фотографий. Много их. Радовались им когда-то, как живым людям. Может, потому так любили фотографироваться. Вот мать и отец. Тоже редкий снимок. Здесь Катерина Нефёдова и Максим Тернов в год, когда поженились. Первую фотокарточку подарили Фёдору Михайловичу, потому и сохранилась. На обратной стороне её бисерным почерком отца написано: «1920 год. Задонск».

Как теперь Кирилл был благодарен отцу за то, что незадолго до своей смерти он в толстой амбарной книге мелким чётким почерком написал довольно подробную автобиографию. Окончил он церковно-приходскую школу, но много читал, любил кино, театр, музыку. Мама рассказывала, что хотел он написать книгу обо всём, что увидел и пережил, но не успел – началась война, потом тяжёлая болезнь и смерть.

Не успел… Это как угасающий звук оборванной струны: только что был и вот навсегда удаляется, и вернуть невозможно.

Несколько раз перечитывал Кирилл эту толстую тетрадь, всматривался в большие плотные листы пожелтевшей бумаги в голубоватую линейку, словно пытался проникнуть в глубинный потаённый смысл недосказанного…

Начиналось, как и всякая биография: «Я, Тернов Максим Алексеевич, родился в 1898 году в Задонском уезде, селе Каменке. Отец мой Алексей Никифорович Тернов, сильный, молодой мужик с кучерявым чубом и лихо подкрученными рыжеватыми усами, любил весёлую жизнь. На крестьянский труд глядел он, как на тяжёлую обузу, и потому не пахал, не сеял. Ездил на заработки по городам.

Изба его стояла на Знобиловке – порядке в два десятка дворов. Здесь жила его жена Елена, высокая, статная баба и маленький сын Максим. Это – моя мать и я. Когда в редкие наезды отец появлялся дома, то первым делом шел под вечер в жарко натопленную баню в конце сада. Гостил дома недолго, с неделю. В этот раз, понежившись всего дня три, отец начал собираться. Тоскливые, вопрошающие глаза матери старался не замечать. Прослышал о больших заработках на бутылочном заводе в Константиновке и решил податься туда. Давно жгла его сердце задумка: накопить денег, купить паровой двигатель и построить мельницу. Разбогатеть, во что бы то ни стало!

Как сам рассказывал, видел он ещё мальчишкой такую мельницу в Извалах. Поразила его пыхтящая, блестящая маслом и латунью машина, огромные, быстро крутившиеся колёса. А особенно мельник – хозяин высокий, в белой рубахе и алой жилетке, а через живот золотая цепочка. Стоял мельник на крыльце своего большого рубленого дома с резными наличниками и, усмешливо щурясь, глядел, как мужики, белые от муки, согнувшись, таскали тяжёлые мешки. Очень захотелось и Тернову быть богатым и независимым. Когда бодрый, улыбающийся отец сел в тарантас, чтобы ехать на полустанок, мать стояла около крыльца со мной ребёнком.

– Когда же ты угомонишься? – заплакала мать. – Хоть в петлю от такой жизни.

– Потерпи ещё немного, – усмехнулся отец. – Потерпи, а там заживём.

– Там уж жить некогда будет.

– Нам хватит.

– У тебя одни деньги на уме.

Отец строго прищурился, и тарантас покатил мимо изб к большаку.

Появился отец следующим летом. Я закончил уже церковно-приходскую школу. С матерью он был особенно ласков, обходителен. После обеда отец пригладил усы, достал из кармана жилетки часы на цепочке, щелкнул блестящей крышкой и долго рассматривал их со значительным видом. Наконец, взглянув на мать, сказал:

– Я, Елена, желаю взять Максима с собой и определить на место. Жалованье хорошее. Сыт будет и с рублём.

Мать побледнела.

– Что хочешь, делай, не пущу! Не дам дитё губить. Бродяжничай уж один.

– Не дашь? – прищурился отец, и его рука, лежавшая на столе, сжалась в кулак.

– Не дам! – крикнула мать.

– Ты, выходит, мать, а я – дядя? – тихо спросил отец.

На другой день мы уезжали под причитанье избитой матери. А я, сжавшись, сидел в телеге и, глотая слёзы, смотрел в широкую спину отца. Его я ненавидел больше всего на свете.

Поравнялись с Ключами. Под пригорком дощатый навес над дубовым срубом. Вода там вкусная, родниковая. От сруба по мелким камешкам течёт ручеёк и неподалёку собирается в заводь. Там каждый крещенский праздник купался юродивый Тимоша. Вокруг стояли люди в тулупах и полушубках и покрякивали, поёживались, глядя на Тимошу.

Любил я с ребятишками прибегать в Ключи и, перегнувшись через сруб, смотреть, как из глубины земли кто-то выталкивает воду. Поскольку после крещенских купаний Тимоша не простужался, то не только дети, но и взрослые верили, что вода в Ключах не простая, а живая, целебная.

Захотелось мне напоследок нашей воды напиться. Сказал отцу.

– Попей. Да убежать не вздумай. Мать тогда до смерти прибью.

У меня от ненависти потемнело в глазах.

Из-под навеса пахнуло прохладой. Зачёрпывал пригоршнями ледяную воду и пил, обливаясь, плескал в разгорячённое лицо, продрог и успокоился.

К Ключам спускалась Дашутка Нефёдова и вела лошадь. Дашутке было лет одиннадцать. Светлые волосы из-под косынки по плечам распущены, чуть насмешливо глядят синие глаза из-под темных крутых бровей.

Остановившись напротив нее, не удержался и похвалился:

– А я в город жить еду! Хочешь, побожусь?

Дашутка нравилась мне больше всех девчонок. Когда собирались на крутой горке под церковью кататься на салазках, мне всегда хотелось быть поближе к ней. Ходила она в нарядном жёлтом тулупчике и белом пушистом платке. Втайне я считал её своей невестой.

– В город с отцом уезжаю, – повторил я. – Буду работать на бутылочном заводе. Чего тебе в гостинец привезти?

– Мне твоих гостинцев не надо. Мне папаша из Задонска привозит.

– Почему не надо? – спросил я и чуть не заплакал.

Дашутка глянула на меня, как на чужого и сказала обиженно:

– Езжай уж в свой город.

Не взглянув на меня, повела лошадь к воде. А я, глотая слёзы, побежал к телеге.

Когда протёр глаза, ехали уже мимо белой нарядной церкви с зелёными куполами. Над крестами, сиявшими на солнце, кругами носились острокрылые стрижи. Миновали высокий в шесть больших окон дом священника отца Иннокентия, простучали колёса по булыжнику большака мимо кладбища. Скрылись за лозинками последние избы Маланюшкина порядка, и выехали в жаркое ржаное поле с берёзовой рощей посредине. Пыльная дорога пошла под уклон к Песковатскому оврагу.

И тут я с ужасом понял, что меня из дома увозят в дальние края. Рванулся бежать, но отец так сжал моё плечо, что перехватило дыхание. Что-то замерло и оборвалось в моей душе. С этой минуты и всю жизнь потом не назвал этого человека отцом.

В Константиновке отец снимал угол на окраине, и пока дошли, я успел рассмотреть грязные улочки, оборванных ребятишек, хмурых усталых людей. Только около трактира шло веселье. С переливами заливалась гармошка, и двое парней в жилетках и рубахах навыпуск, в сапогах с лаковыми голенищами стояли, обнявшись на высоком пороге, и пели «Из-за острова на стрежень». Внизу слушали люди с серьёзными, задумчивыми лицами.

– Наши заводские гуляют, – сказал отец как-то заискивающе горделиво.

Слышал я эту песню в Каменке. Пели её семинаристы, приехавшие летом погостить к сыну отца Иннокентия. Мы с матерью складывали около леса в телегу скошенную траву, а семинаристы – молодые, длинноволосые, в белых вышитых рубашках шли с девушками вдоль ельника в берёзовую рощу. И вот они запели. Тонкий молодой голос начал высоко и задушевно, а остальные сильно и дружно подхватили. Мать слушала и кончиками платка вытирала глаза.

При воспоминании о Каменке ёкнуло сердце. Мастеровые пели, гримасничали и раскачивались, больше тешили народ, и они мне не понравились.

Хозяйка дома, где снимал угол отец, была молодая чернобровая хохлушка. Едва мы вошли, как хозяйка певуче защебетала:

– Цеж твой хлопчик? Гарный какой! Звать тебя как? Максим!

После ужина сразу легли спать.

Отец разбудил меня рано утром, заставил хорошенько умыться, надеть новую рубаху и сапоги. Вышли из ворот, когда солнце только поднималось над крышами. По улице в одну сторону, к заводу, шло много людей. Впервые я видел столько народа. Толпа вливалась в широкие ворота, растекалась в приземистые здания с широкими окнами. По стёклам пробегали багровые блики, будто там, внутри, разгорался пожар.

В одно из таких зданий мы вошли. Обдало жаром, запахом горелой земли, чем-то кислым. В длинном сумрачном помещении пылали стеклоплавильные печи. В багровом тумане виднелись полуголые люди в кожаных фартуках.

– Видал! – сказал отец и подмигнул. – И тебя обучат.

Со всех сторон пыхали жаром печи. Я пятился, пытался укрыться, но жар настигал везде.

Отец остановился около высокого бородатого рабочего, снимавшего кожаный фартук. Борода свалялась, волосы прилипли ко лбу, по широкой впалой груди стекал пот. Тяжело, исподлобья взглянул он на отца, когда тот сдёрнул картуз с лакированным козырьком и подобострастно поклонился:

– Бог в помощь, Игнатий Семёнович!

– Здорово, – нехотя ответил бородач.

– Мастер приказал к тебе в ученики определить, – и потянул меня за руку.

– Твой что ли?

– Мой.

– И сколько их у тебя?

– Один, – как-то нехотя сказал отец.

– Ну и сволочь же ты, ежели единого сына хочешь сгноить в этом аду, – с отвращением проговорил бородач и плюнул, попав на начищенные сапоги отца. Отец отдёрнул ногу, как от кипятка. Бородач повернулся и ушел.

Так началась моя заводская жизнь: изнурительный жар и жуткая усталость. Как-то, отдыхая в обед на дворе, Игнатий Семёнович говорил мне:

– Человек он по нашей жизни не нужен. Для мученья только и рожается. Чем скорей отбрыкается, тем для него же и лучше. Меньше, значит, мучился. Сколько наших заводских померло! Не счесть! Тут, браток, рубаха за неделю от пота разваливается. Тут всё огонь да огонь. За какие грехи тяжкие нас так жарят. И человек скоро разваливается. Так и для преисподней ничего не останется. Чертям делать будет нечего.

– А душа бессмертная, – робко сказал я, хорошо помнивший уроки Закона Божьего добрейшего отца Иннокентия.

– Душа, говоришь, – Игнатий Семёнович грустно усмехнулся, – она, бедняжка, уж, видно, давно упорхнула из наших грешных телес. Потому люди друг друга не жалеют. А ведь все один раз живём. Вот отец твой! Зачем он обрёк тебя на этот ад?

– Деньги нужны. Он паровую мельницу купить хочет.

– Молоть бы ему не перемолоть на той мельнице свои слёзы, душегубу. – Игнатий Семёнович плюнул. – Человек с деньгами – страшный человек. Чем больше денег, тем страшней. Утроба у него бездонная. Вот почему нас буржуи поедом едят и никак не наедятся. От них пощады не жди. Погляди, сколько на нашем кладбище крестов А сколько ещё поставят? Много людей мрёт от непосильной работы. А кому мы нужны? Кому жалки?

Протяжно заревел гудок, и люди со всех концов двора потянулись в чёрные провалы дверей.

Через год меня поставили помощником мастера, стал зарабатывать намного больше. После получки отец кивком зазывал за занавеску:

– Выкладывай деньги.

Трясущимися пальцами пересчитывал бумажки, торопливо прятал в обтрёпанный кошелёк и говорил:

– Трудись изо всей мочи. Вот когда паровик купим, заживём господами. Паровик поставим над Солдатовым оврагом. Двигателю вода нужна, а там Ключи под боком. И для подвоза хорошо – большой выгон. Хоть сто подвод подгоняй, всем места хватит. Дом большой построим. Наденешь ты атласную жилетку, сапоги лаковые, часы с золотой цепью да зачнёшь распоряжаться на мельнице. Тогда другие будут спину ломать. Соображаешь?

Мне же была ненавистна даже сама мысль о том, что кто-нибудь будет также надрываться, как я сейчас, и проклинать нас с отцом.

Жизнь понемногу налаживалась. Привык к заводу, узнал людей. Иногда тосковал, когда думал о матери. Иногда, задыхаясь в цехе от жары, вспоминал, как катался с Дашуткой Нефёдовой на салазках. Белый снег, синее небо и Дашуткины синие смеющиеся глаза. Сладко щемило в груди. Представлял, как приеду в Каменку нарядный с гостинцами, встречу Дашу.

Летом побывал с отцом в Каменке, но Дашу не видел. Без толку проносил в кармане подарок: шёлковые голубые ленты и красные стеклянные бусы. Расспросить о ней сразу постеснялся, но перед самым отъездом увидел Варьку Повернову и узнал, что болеет Даша и повезли её лечить не то в Ливны, не то в Елец. Дома спрятал подарок за икону Божьей Матери. Перед отъездом меня долго крестила мать, что-то наказывала, плача, а я думал о Даше и ничего не слышал.

Зимой, под Рождество, заболел Игнатий Семёнович. Свалился сразу.

В первое же воскресенье пошёл навестить мастера.

– Бери стул, садись, – пригласил мастер. – Захворал я.

– Бог даст, Игнатий Семёнович, поправитесь, – сказал я.

– Надо бы поправиться. Ещё троих ребят в люди выводить. Жизни не видел я, Максим, а она уже вся. Чую не подымусь.

– Все хворают, а потом ничего, – успокоил я.

– Оборвалось что-то внутрях. Доктор был, глядел, говорит, обойдётся. А я чую, какая-то жила лопнула, подпорка сломалась И вот тут огнём горит, он показал на сердце.

Сказал напоследок:

– Живи, Максим, по совести. Людей не обижай. Себя в обиду не давай. За рабочего человека заступиться некому, кроме него самого. Подрастёшь, умные люди подскажут, как жить правильно. Ну, ступай, гуляй. Воскресенье нынче.

На другой день, к вечеру, прибежал на завод заплаканный Васятка, сын Игнатия Семёновича, и сказал, что отец помер.

– Отмучился, царствие ему небесное.

– Нам только и осталось одно небесное, до земного не подпушают.

– Как и не было человека.

– Как не было человека? Был! Жизнь каторжная сожрала. А человек был! Был человек!

Все стали кричать, размахивать руками, грозить кому-то. Я не мог поверить, что нет больше мастера. «Ведь я же говорил ему вчера, что Бог поможет, а Бог не помог. Мне не помог и мастеру не помог». Мстительное чувство от своей правоты охватило меня, и я закричал невидимому Богу, Которого все боятся, что я Его ничуть не боюсь. Бог, Который не помогает людям, не нужен!

Когда мне исполнилось девятнадцать лет, призвали в армию. Шла первая мировая война. За несколько фронтовых месяцев столько увидел чужих смертей, столько раз готовился умереть сам, что постепенно перестал бояться. Здесь уже не молился, как в детстве. В первую же фронтовую неделю попал под артиллерийский обстрел. Молодые солдаты в панике заметались по траншее, падали ничком, закрывали руками голову. Рыжий худенький солдатик, обезумевший от страха, прижался к стене траншеи и громко причитал, глядя в небо:

– Господи! Сохрани и помилуй! Сохрани и помилуй! – по его грязным щекам катились слёзы. Снаряд вывернул косматый столб земли в том месте, где дрожал солдатик. Вместе с дымящимися комьями земли неподалёку упала фуражка того солдатика, всё, что от него осталось. Вот тебе и Господи, помилуй. С тех пор в Бога не верю.

Назло судьбе, что ли, и смерть перестал бояться. Шел в атаку с усмешкой. Главное – обхитрить и убить германца. При одной мысли, что какой-нибудь мордастый немец в рогатой каске спокойно заколет меня штыком, удесятерялись ярость и силы: нельзя посрамить звания русского солдата!

Наградили Георгиевским крестом. Хотелось стать полным Георгиевским кавалером. Как-то после одного из боёв, когда измотанный батальон отдыхал, ко мне подсел пожилой солдат Горохов:

– Ты зря лихость не показывай, смерти не ищи. Ты молодой, нужен будешь. Этой войне скоро конец.

– Что же мне за чужие спины прятаться?

-Да, вижу. Георгия зазря не дадут. Много людей полегло без толку. А вот коснись революция, к примеру. Тоже много народа затребуется. Ты всё-таки подумай.

Ночью в блиндаже долго не мог уснуть. И так и эдак смотрел на свою короткую каторжную жизнь. Шла, шла жизнь, и неизвестно для чего. Лежу вот я в блиндаже среди солдат, а завтра, может, всех нас закопают в одной яме на берегу узкой мутной речки, вдоль которой висит на кольях ржавая колючая проволока. Забросают комьями глины в яме с водой. Мать поплачет, а больше и вспомнить некому.

За что умирать? Вышел наружу покурить. В пулемётной нише краснели огоньки цигарок, слышался негромкий говор. Я узнал и голос Горохова. «Ишь ты, чешет как по писаному. Башковитый мужик, – подумал я, – может, и прав Горохов, хватит мне испытывать судьбу? Доказал себе, что не боюсь смерти, надо и остановиться». Подошел к солдатам.

– Садись, закуривай, – сказал Горохов. – Вот про житьё-бытьё толкуем.

– У нас в Каменке в пятом году без разбору жгли и господ и кулаков. Одного поля ягода, – говорил солдат, сидевший около пулемёта, в шинели внакидку. Я не знал его: прибыл вчера с пополнением.

– Ты, из какой Каменки? – спросил я, замерев.

- Задонского уезду, – привстал солдат. – Ай, земляк?

– Земляк!

-Ты чей?

– Тернов.

- А я Нефёдов Ерофей. Ах ты, мать честная! – хлопнул он меня по плечу. – Ты ведь с отцом где-то по заводам работал.

– Было дело.

- В Каменку не думаете возвертаться?

– Если живой буду, может, и возвернусь. Письма из Каменки шлют?

– Редко.

– Как племянница ваша Дарья поживает? Помню, мы с ней на салазках катались.

– Стала писаная краля. Пока не просватали. Может, породнимся?

– Я не прочь.

Солдаты засмеялись.

– Давай, Максим, держаться поближе, – задушевно сказал Ерофей – Земляки на дальней сторонке что родственники.

Я отошел в сторону, хотелось побыть одному: подумать о Даше, о Каменке. Где-то далеко ухнуло орудие раз, другой. Послышался свист снаряда.

– Ложись! – закричали рядом.

…Когда, превозмогая тупую боль в голове, с трудом открыл глаза и увидел солнечное небо, понял, что вырвался наконец из тьмы, где непрерывно терзала боль. Около лица увидел комья глины и понял, что засыпан в траншее. Хотел позвать на помощь – но грудь была придавлена, и едва смог вздохнуть.

Я отлежался до вечера и стал пробираться к своим. После той ночи, когда немецкая артиллерия внезапным обстрелом перемесила наши позиции, многих вычеркнули из списка живых, в том числе и меня. Остатки полка отвели на отдых и пополнение. Когда на четвёртый день я добрался до своих, командир роты капитан Гулевский, холеный красавец, удивлённо уставил голубые глаза на выкате:

– Тернов?! Откуда ты взялся? Мы тебя уже отпели.

Капитан сидел с двумя офицерами около избы под яблоней за накрытым столом и пил водку. Выслушав меня, налил стакан и сказал сочувственно:

– Причастись по случаю возвращения с того света.

От контузии оправился быстро. Ни Ерофея Нефёдова, ни других солдат, сидевших в ту ночь около пулемёта, в полку не было: кого схоронили, кого в лазарет отправили.

Зима зашла с обильным снегом. На фронте было затишье. В один из дней, когда в полку готовились к обеду, вдруг раздалась команда строиться. Полк построился. Перед строем вышел командир полковник Старцев. Чувствовалось: случилось что-то очень важное. У всех было одно на уме: вышло замирение с немцами. Полковник остановился,

и шеренги затаили дыхание. Недалеко хрипло, надрывно кричала ворона.

– Солдаты, – неожиданно тихо заговорил Старцев – Наш государь Николай Александрович отрёкся от престола. Власть перешла к Временному правительству.

Солдаты стояли не шелохнувшись. И вдруг крики, свист пальба – взвихрилось, вырвалось на волю и забушевало над снежным полем. Солдаты обнимались и целовались троекратно, как на Пасху.

– Потоптали нас буржуи – хватит! Теперь наш черёд топтать!

Всё это время я жил в каком-то весёлом угаре. Понеся огромные потери, захлебнулось кровью июньское наступление. Растерянность, злоба, неверие охватили солдат: царя нет, а всё как при царе!

Совсем недавно прапорщик Бартеньев говорил солдатам:

– Товарищи! Временное правительство старается изо всех сил подтвердить свою верность союзникам и гонит нас на бессмысленную смерть, преследуя при этом и другую цель – сбить наш революционный настрой. Чем нас больше погибнет, тем лучше буржуазии: меньше им угрозы.

За агитацию против войны военно-полевой суд приговорил прапорщика к расстрелу. Меня это известие оглушило как удар грома. День и ночь меня изводила мысль, кто выдал прапорщика? Я знал, что не успокоюсь, пока не найду предателя. В блиндаже тогда были только солдаты. Свой брат солдат, и вдруг иуда? Не для солдатского звания такое клеймо. Но всё-таки здесь в окопах, среди нас, живёт и ходит иуда, одетый в солдатскую шинель. Принюхивается, прислушивается, высматривает.

В конце августа пошел я в лазарет навестит друга Николая Камынина, раненного в недавнем бою. Посидели немного, поговорили. Возвращался той же дорогой – через лес. Шел, задумался. Слышу негромкий разговор:

– В третьей роте опять листовки читали. Подозрение имею, что ездовой Мурзин из лазарета доставляет. Как возвертается оттудова, так листовки и газеты ходят промеж солдат.

– Значит, опять третья рота? – уточнил вкрадчивый голос. Чиркнули спичкой, потянуло духовитым папиросным дымком. «Один офицер», – отметил я.

– В третьей роте отъявленные смутьяны, – поспешно заговорил опять хриплый голос.

«Да ведь это же Лапшин из нашей роты, – обомлел я, – вот кто выдал прапорщика!»

– О следующей встрече я дам знать. Уйдёшь через полчаса после меня, – приказал вкрадчивый голос.

Я не выдержал и чуть выглянул из-за куста. В нескольких шагах от меня стояли капитан Зелепукин и, точно Лапшин. Капитан ушёл, а Лапшин достал кисет. Я подождал, пока он свернул цигарку, и вышел из-за кустов. Лапшин от шороха вздрогнул, резко обернулся и побледнел. Увидев меня, через силу улыбнулся тонкими губами:

– Чего как сохатый чащобой лезешь? Напугал, чёрт!

– Да ты не из пугливых, - сказал я, всматриваясь в бледное продолговатое лицо, чуть раскосые глаза, широкий подбородок.

– Закуривай, – Лапшин протянул кисет.

– Свой есть, – ответил я, чувствуя, как горячий пот полёт по лицу, по спине. А сам думаю: « Вот он, иуда. Его нельзя выпускать отсюда». Лапшин глубоко затянулся дымом и поперхнулся, встретившись с моим взглядом.

– Ты чего? – спросил он и попятился. Дрожащие пальцы потянулись к ремню винтовки.

– Ты продал прапорщика Бартеньева?

Лапшин задышал, как запалённая лошадь, и кинулся в кусты. Я выстрелил.

*          *          *

Кирилл сидел ещё некоторое время в избе, слушая резкий стук ходиков и не в силах пошевелиться. С необыкновенной силой вдруг поразила мысль, что его родной отец Максим Алексеевич Тернов убил человека. Понятно, предателя, по доносу которого расстреляли прапорщика Бартеньева. Имел ли он право стрелять в Лапшина? Если отец до конца жизни не раскаялся, значит, да.

А как бы поступил он, Кирилл? От этого неожиданного вопроса самому себе он весь сжался, почувствовал под сердцем холодную пустоту. Хватило бы мужества, решимости? А самое главное, была бы у него непоколебимая уверенность вот так, одному, решить судьбу человека? Жизнь никогда не ставила перед ним такие вопросы: другое время выпало на его судьбу. Он понимал, что не вправе осуждать отца. Со стороны всё видится проще. Там-то ведь решали секунды: ушел бы Лапшин и опять продолжал бы своё тайное чёрное дело. В гражданскую наверняка воевал бы у белых. И попадись ему в плен Максим Тернов, без раздумий расстрелял бы его.

Всё-таки и после этого довода тяжесть с души не уходила. Близкие люди всегда представляются самыми честными, чистыми, добрыми.

Кирилл поднялся и пошел к двери.

4.

Во дворе солнечно, тепло, тихо. Среди осин, в крапиве и лопухах белеют камни – остатки закут – скоро и они скроются под молодыми побегами. Осины здесь лезут споро, такое уж место для них благодатное – вода близко. А сад после смерти дедушки быстро высох. Держатся только дикие груши и яблони.

Под кособоким навесом – пристанищем хлопотливых голубей – Кирилл присел на берёзовое бревно. Взглянул наверх. В гнёздах зашевелились испуганные голуби, но не улетели. Так вот из этого старого дома разлетелись люди во все стороны, куда их только судьба не заносила, а некоторые старались вернуться.

…Поздней осенью семнадцатого года Фёдор Михайлович пришел в Каменку. Перепадали частые дожди, в поредевших садах мокли вороха жухлых листьев. Над пустыми полями висел туман. Благостный покой охватил душу после вагонов, переполненных грязными, вшивыми, злыми солдатами, кричавшими и стрелявшими на станциях, когда задерживали отправку. Он не хотел думать, какая будет жизнь, потому что всё перевернулось вверх тормашками. Когда царя скинули, потрясённый Фёдор Михайлович думал, что наступит конец света. Без царя, без Бога жизни не представлял. Однако конец света не наступил, а на митингах проповедовали, что построят новый мир.

Как-то встретил отца Иннокентия. Был он такой же высокий, стройный, но уже совсем седой. Из-под обвислых полей старой шляпы чёрные, с блеском, глаза всё также лучились добротой.

– Здорово, служивый! Живи и радуйся. Господь спас.

– Слава Богу, батюшка! – приподнимая военную фуражку, ответил Фёдор Михайлович и не удержался прояснить потаённую мучительную загадку, шепотом спросил. – Я-то ладно, ничтожный человечишка. А вот как Господь государя не оборонил своего помазанника?

– Всякая власть от Бога, – задумчиво сказал отец Иннокентий – Живи добром и правдой. В этом мудрость.

Отец Иннокентий пошел вдоль порядка под редким дождиком в длинном, до пят плаще с башлыком, чёрной шляпе. И вместе с ним будто уходила прежняя вера в незыблемость земных порядков. В голосе священника не было ни горечи, ни сожаления о помазаннике Божьем. Отлегло немного у Фёдора Михайловича от сердца. Шел он полем, слушал шорох дождя, смотрел на березняк, белевший над оврагом, на туманную наволочь над Доном, и хорошо было ему наедине с землёй, в тихом дожде и тумане. Вспомнил отца, учившего молиться и ценить ту жизнь, которая даётся на день грядущий. «И день, как вся жизнь, и вся жизнь, как один день», – вроде бы он так говорил. Много ли живёт человек? Наверное, столько, сколько у него таких дней.

Подумал о брате. Никаких вестей. Жив ли? Стоял он в поле и не верил, что вся эта земля теперь его навечно. Будь жив отец, поглядел бы, порадовался. Видно, верно, что всякая власть от Бога. Дошел, значит, черёд и до такой, которая про человека вспомнила. Может, теперь народ разогнётся? Шел Фёдор Михайлович по-хозяйски неторопливо, радуясь каждому шагу по своей земле. Работай теперь до седьмого пота, не ленись. Слабо зазудели ладони, соскучившиеся по плугу, почудился горячий запах лошадиного пота.

Идёшь, бывало за плугом, и земля перед тобой расступается, и радостно дух захватывает. Босые ноги чувствуют её живую теплоту, весеннюю влагу. Весело, празднично в поле от длинных ровных борозд.

Не в силах поверить, что опять будет такое счастье, Фёдор Михайлович размышлял: «Вот новая власть дала мужикам землю навечно. А за что такая милость? Неужто, как только царя не стало, так человек сразу возлюбил человека? Или человек привык всего бояться, так ему везде домовые и мерещатся? Какое уж тут лукавство. По правде всё у царя и буржуев поотнимали, теперь промеж себя поделим. На то воля народная и власть. Крестьянину ничего, кроме земли, не надо, а земля-матушка раскинулась вокруг без конца и краю. Владей! Вот и пришел светлый праздник душе крестьянской». Глядя в дождливый плотный туман, стоявший над полями, Фёдор Михайлович перекрестился.

…За неделю до Михайлова дня – престольного праздника – лёг снег. По первопутку сани весело нарезали в пушистых сугробах глубокие борозды, присевая след жёлтой соломенной трухой. Под самый праздник Митроха Кузякин поехал на полустанок встретить свояченицу из Ельца. Митроха добросовестно подождал, пока последние люди прошли мимо саней, стоявших около деревянного станционного здания, но свояченицы не было. И тут Митроха увидел, что вдоль полотна по затоптанному снегу идёт на костылях высокий солдат. Поравнявшись с санями, солдат остановился, и на Митроху глянули дерзкие, горячие глаза.

– Куда путь держишь, земляк?

– В Каменку.

– По пути нам. Ерофей Нефёдов я. Не признаёшь?

– Нее…

– Давно из дому, не мудрено. Такой вот царской милости на войне был удостоен, – и кивнул на костыли.

Положив тощий солдатский мешок, Ерофей уселся в сани. Митроха дёрнул вожжи, сытая кобыла играючи взяла с места крупной рысью. Сани будто летели по накатанной дороге. Митроха стал расспрашивать Ерофея о его злоключениях. За разговором не заметили, как из-под пригорка всплыл лес и к дороге стали подступать рослые сосны в тяжёлых снежных шалях. До Каменки оставалось вёрст десять.

Ерофей задумчиво сказал:

– Не ждут меня. Мало радости будет. Я как из лазарета вышел, хотел на чужой стороне остаться. Да вот натуры не хватило. По дому, веришь, аж во сне плакал. Не справился с собой. На поезд пошел. На своей стороне каждая травинка родня.

Сани вынесли на взгорок, и открылась высокая колокольня Каменской церкви- зелёные купола, тусклый блеск крестов в туманном небе. Слева заиндевелые сады и избы в сугробах – первый порядок Хутора, справа погост в кирпичной ограде с полукруглой аркой ворот, на которой темнела икона.

Оглядываясь вокруг, Ерофей удивлённо сказал:

– Вроде и не уезжал никуда. Вроде всё, что было приснилось.

Он громко засмеялся и крепко хлопнул Митроху по спине.

– Поживём ещё, браток посвистим! Жизнь подошла весёлая.

Митроха согласно кивал, подстёгивая лошадь. Около Ерофеевой избы натянул вожжи.

– Спасибо! – Ерофей крепко пожал ему руку и поковылял к крыльцу.

Митроха тронул лошадь. Он уже проехал избы четыре, когда его догнал пронзительный женский крик. Ксения на громкий стук распахнула дверь, увидела Ерофея, опиравшегося на костыли, поняла, что это не сон, и начала падать в чёрный бездонный колодезь. В отчаянии она судорожно хваталась за воздух трясущимися руками и кричала, умоляя кого-то о помощи и милосердии.

Ксения обняла Ерофея за шею и жадно целовала в губы, втягивая ноздрями крепкий запах махорки. Она всё сильнее прижималась к его груди, замирая, как в жаркие ненасытные ночи их недолгой жизни. Она не помнила сейчас, что нет прежнего Ерофея, что нет и её прежней. Знала, что никого никогда не любила, кроме Ерофея и теперь, обожженная бедой, не задумываясь, умерла бы, но не допустила до себя ни одного мужика.

Изнемогая от горькой нежности, Ксения прошептала:

– Что же мы на крыльце стоим? В избу пошли. «На всю жизнь остался Ерофей калекой, – стучала в сознании малодушная, заполошная мысль – А может, в том и есть теперь моя судьба, чтобы для Ерофея жить? Самой мучиться, а его спасать». Виделось в этом и искупление её грехов, и крест судьбы, который надо нести покорно. И так до самых последних дней, пока превратится она в седую морщинистую старуху с провалившимся ртом.

Ксения как в полусне сновала по избе, торопливо собирала на стол. Ерофей сидел на лавке под образами и жадными, истосковавшимися глазами оглядывал свою просторную избу с большой печью, крашеными полами, уютной горницей. Всё здесь было сделано своими руками. А взгляд так и увязывался за Ксенией. Ксения без умолку рассказывала деревенские новости и всё время чувствовала на себе этот пристальный взгляд и, холодея сердцем, ждала, когда Ерофей спросит об её измене. « Повинную голову меч не сечёт, – горько усмехнувшись, решила она, когда обед закончился. – Лучше первая покаюсь. Моя грязь, мне и отмывать».

– Ерофей, – тихо заговорила Ксения, прислоняясь спиной к печке и глядя неподвижными глазами в окно. – Люди, может, много про меня всякого набрешут, а я скажу тебе правду : жила я с Митей Поверновым. Нашло на меня затмение. Грязь на мне. Вот такая я, Ерофей. Сама не знала, что я сука. Не совладала с собой. Решай, как нам быть.

Ерофей смотрел на неё неподвижными, страшными глазами.

– Были бы нога – странником пошел, а так далеко ли уйдёшь? Теперь мне позор терпеть. В голосе его была тяжёлая, горькая усталость. Ерофей показался, Ксении таким одиноким и горемычным, а она самой себе такой ненавистной, что жизнь представилась невыносимо постылой. Детей нет, молодость прошла. Ради чего страдать? Впереди было много дней с гнетущей ненавистью Ерофея, с болью, изводящей сердце. С людским пересудом, который ничего не забудет и не простит.

Ксения вышла в холодные сенцы и взяла с широкой дубовой лавки тяжёлый топор. Она стояла в морозной полутьме, то, замирая от надежды – Ерофей её любит и не решится на такое, то холодея от ужаса, что он может сгоряча покарать её за измену. Ей хотелось плакать, и не было слёз, что-то в ней перегорело. С мстительной злостью подумала о себе: « Так тебе и надо, добро бы уж любила Повернова …», – и передёрнулась от отвращения.

Она вернулась в избу и протянула топор Ерофею:

– Кончай лучше сразу, чем всю жизнь казнить будешь и себя, и меня.

Спокойно встала на колени около лавки. «Неужто рука не дрогнет?»- подумала с мучительной обидой, и ей стало невыносимо жалко и себя, и Ерофея, и всю их молодую погубленную жизнь.

– Отсечь голову дело нехитрое, – горько усмехнулся Ерофей. – А ты вот поживи с такой головой, поноси её по белу свету. Жизнь человеку как награда дана. Не я тебе ее дал, не мне и отбирать.

Ксения неловко поднялась с пола, медленно отошла к печке и вжалась зазнобившейся спиной в горячие кирпичи, не сводя глаз с Ерофея. Вместе с благодарностью за дарованную жизнь и прощеную измену в ней поднималась гордость человека, только что прошедшего над пропастью.

– Поиграли, и будет, – устало сказал Ерофей. Жгла его обида, но больнее было от мысли, что будут его жалеть и как калеку, и как обманутого мужа.

– Пойду, позову Наталью с Фёдором, – сказала от печки чуть оттаявшим голосом Ксения.

Ерофей, вздрогнув, очнулся:

– Не надо. Сам пойду родительскому дому поклониться. Хорошо, что папаша с мамашей встречать не выйдут.

Лицо его мучительно дёрнулось. Теперь, когда Ерофей решил идти к брату, Ксения вдруг поняла, что не хочет и боится показаться с ним на людях. Но переломила себя, сказала весело, бодро:

– Ну, Ерофей, пошли, что ли?

На дворе были синие сумерки. Скотину закутали, и по всему порядку закраснелись окна. Стояла та особая тишина, которая бывает ранним зимним вечером перед первой звездой.

5.

…За двором, около колодца, звякнуло ведро. Кирилл оглянулся и увидел соседа Николая. Подошел, поздоровался.

– Чего в городе-то слыхать? – поинтересовался Николай, черпая воду.

– Ничего особенного. Живём помаленьку.

– Мои с тобой не ехали?

– Не видел.

У Николая все трое детей – дочь и два сына – жили в городе. Валя уже два года как вышла замуж за таксиста, а Витька и Славка сразу после армии подались на стройку, холостяками мотались по общежитиям.

– Нынче суббота, – размышлял Николай. – Может, к вечеру нагрянут. У зятя машина в руках. Чего тут езды – сорок километров.

– Часто приезжают? – спросил Кирилл, виновато подумав, что и сам не был у тёти Даши больше двух месяцев.

– Не дюже, – Николай вытащил сигареты, протянул Кириллу. – Приезжают, когда деньжонок перехватить или из продуктов чего. На базар не набегаешься. А я им то того, то другого. Живу, не жалуюсь. Копейки для них не жалею.

В голосе Николая сладкая обречённость и плохо скрытая похвальба. В каждом слове горделивость. Обложил сам себя данью и радуется частым набегам взрослых иждивенцев. Рослые, рыжеволосые, с быстрыми жадными глазами, они появлялись с утренним автобусом, а вечером, навьюченные сумками, уезжали.

– Ох, и отрыгнется нам когда-нибудь эта любовь – заботушка, – сказал Кирилл, думая о своих сыновьях. Главным образом – Алешке, вымогающем лестью, робким шантажом, игрой на честолюбии матери то магнитофон, то джинсы, то популярные пластинки. Пластинки почему-то стали называть мертвым железным словом «диск». Когда слышишь этот диск, уже знаешь, что стоит поставить его на проигрыватель, как вместо музыки послышится металлический скрежет и вой. И взрослым тоже предлагают игру: называть этот вой и скрежет современной музыкой, притворяться изо всех сил, что это очень нравится. Чтобы уважали дети, надо под них подстраиваться. Пусть убого, невпопад, но все равно.

Кирилл невесело усмехнулся. Николай заговорил как-то стыдливо, непонятно перед кем оправдываясь:

– А чего тут плохого? Ведь для своих детей стараешься. Пусть им будет хорошо ….

– Если нам было плохо, – насмешливо добавил Кирилл. – Чем же дети заслужили это « хорошо»? Тем, что они наши? Ну, это не велика заслуга. В старину как детей оценивали: достойны или недостойны уважаемых родителей. А ты что о своих детях скажешь?

Николай растерянно качнул головой:

– Некогда мне об этом думать. Без дела не сижу. А как ценю? Кривить душой не хочу. Не дюже.

Николай вырос в бедной семье, в колхозе до войны начинал подпаском. В МТС трактористом работал. Ушел на фронт, пережил мытарства плена, партизанил…

Кирилл, приезжая к тете Даше, видел иногда Николая около дома с подвыпившими гостями – сыновьями и зятем. Они говорили и хохотали громко, развязно хлопали отца по плечу. А Николай только заискивающе улыбался, поспешно кивал головой, словно боялся опоздать поддакнуть. Неприятно было видеть его съежившимся и словно старающегося быть ниже ростом. В такие минуты Кирилл смотрел на него с сожалением. Ни понять, ни оправдать такое самоунижение он не мог.

Николай старательно размял сигарету, закурил.

– Может, не надо помогать. Пусть сами узнают, почем фунт лиха? – сказал Кирилл.

– Нельзя, – убеждённо возразил Николай, – обижаться весь век будут. Бабка меня и так пилит, что мало даём.

– Какая бабка?

– Да жена, – уныло, одними глазами усмехнулся Николай.

– Что-то ты рано в деды записался, – Кирилл оглядел его высокую фигуру, плечи, остро выпирающие под выгоревшей рубашкой, худощавое лицо в глубоких морщинах, заросшее белесой щетиной, длинные руки с увесистыми кистями. Чувствовалась в его обманной нескладной худобе прочная сила, как у всех людей, с детства приученных к физическому труду.

– Раз внук есть, выходит дед, – сказал Николай и поправил линялый картуз в мазутных пятнах.

– Где сейчас работаешь?

– На колесном тракторе. Под старость молодость вспоминаю. На «удиках» и « натях» ещё пахал.

Лицо его высветила улыбка. В серых глазах появился молодой блеск. На впалых щеках проступил румянец. Плечи расправились. Легко было представить, что Николай лет в двадцать был хватким, жилистым силачом.

– Попахался я на « удиках», – продолжал он потеплевшим голосом. – Одну пахоту до смерти не забуду. Осенью, как война началась. Пахал с темна до темна и всё рано не успевал. Председателем колхоза был Яков Григорьевич. Надо в район сообщать, что пахоту закончили, а ещё одно поле не начинали. Что делать? Думали, думали и придумали. В ночь пошли: я за рулём, а Яков Григорьевич впереди с фонарём. Фар на тракторе не было. Идёт впереди борозду показывает. И теперь, как вспомню, в глазах тот фонарь мотается. К утру осилили. Я на руль чуть пригнулся и сразу уснул. Я и не чуял, как Яков Григорьевич уложил меня в тарантас и домой отвёз. Сутки я проспал. Нынче не работа, одно баловство. Тракторы как игрушки. Я теперь в бригаде мелиораторов, луга около Дона питаем.

– Ну и как?

– Качаем из Дона водицу, трава растёт, а воды в Дону маловато. Мелеет. В иных местах вброд можно перейти.

Николай затянулся сигаретой раза два, затоптал сапогом окурок и добавил:

– Крепить берега надо, лозинки сажать. Природа, говорят, меняется. А то хватимся, поздно будет.

– А ты как думаешь?

– Один чего придумаешь? Природой сообща владеем, всем и думать надо. Ну, бывай.

Николай скрылся в своём дворе. Кирилл разглядывал колодец. Сруб отрухлявил, каменная кладка обросла зелёным мхом, крошится и обсыпается. За водой весь порядок ходит, а подправить колодец никто не хочет. Завалится, вот тогда, хочешь не хочешь, придётся браться. Живём бездумно: черпай, пока черпается.

А ведь и послужил же старина! Во время войны, когда в селе стояли воинские части, дедовская баня топилась каждый день. Несколько раз загоралась. Тушили и опять топили. Мелькали от бани к колодцу голые люди с вёдрами. Когда вычёрпывали воду до сизого ила, гнали к Дону грузовики с громыхающими железными бочками. Сколько же людей помянуло колодезь и баню добрым словом? А дедовский дом, в котором волна за волной спали вповалку солдаты, идущие на передовую и возвращавшиеся на короткий отдых, ютились эвакуированные близкие и дальние родственники с детьми, ещё какие-то смутно запомнившиеся Кириллу старушки?

Однажды дедушка Фёдор, глядя на это невообразимое многолюдье, сказал:

– Не дом, а прямо Ноев ковчег, Господи помилуй! И ведь всех спасёт, всех приютит.

Сказал весело, бодро и с такой напористой убеждённостью, что невозможно было не поверить.

Кирилл прошел по едва приметной тропинке к кустам черёмухи, обступивших кучу чёрных камней, - всё, что осталось от бани.

Вспомнился тихий густо звёздный вечер, скользкая тропинка между высоких, в синих искорках сугробов, красный огонёк банного окошка под низко надвинутой снежной крышей. Сухой, обжигающий жар бани, желтый блеск свежей соломы на полу, горьковатый запах распаренных берёзовых веников, дрожащий огонёк коптилки в оконце. Дедушка усаживает его на скамеечку, наливает в тазик тёплой воды и разрешает плескаться сколько душе угодно. Сам надевает старую шапку, рукавицы и забирается на полок. Парится долго, с кряхтеньем, оханьем, прибаутками. Отдыхая, говорит:

– Вырастешь, Кирюша, баню уважай. Хворь из костей выгоняет, кровь молодит.

Дедушка и вправду после бани молодел, морщины расправлялись, лицо румянилось, расчёсанная на стороны борода придавала бравый вид. Сидя под образами и попивая чай вприкуску, поглядывал на внука весело, очень довольный.

Кирилл поднял с земли прокопченный камень, и сразу по мальчишеской привычке захотелось запустить подальше, но удержался. Камень, нагретый солнцем, уютно лежал на ладони, и Кирилл с не известным ранее ощущением причастности к этому камню и запоздалой бережливости ощущал его тяжесть и тепло. Казалось, что это было то давнее, не успевшее рассеяться в мире тепло несуществующей уже бани и её души – прокопченной каменки, от которой после ковшика воды с гулом рвались тугие облачка раскалённого пара и таяли под чёрным потолком.

Кирилл положил камень на место и пошел мимо кустов черёмухи, слабо обдавших дурманящим ароматом.

Около дома, закурив и облокотившись на забор, он посмотрел вдоль безлюдного порядка. Чуть виднелись крыши среди лозинок и сирени, по дворам спокойно кудахтали куры, на выгоне томилась на привязи пёстрая корова. Всё вокруг было настолько знакомо, спокойно и привычно, что показалось, не было прожитых лет с редкими короткими наездами в Каменку, что он не взрослый человек, а тот давний деревенский мальчик Кирюша Тернов , выбежавший погулять на улицу.

Кирилл считал себя деревенским наполовину. Родился до войны в городе, привезли его в Каменку в первые горькие эвакуационные месяцы. Рос он здесь, учился в школе, а потом семья уехала в город. Без отца. Изожженный ранениями, болезнями, мытарствами по госпиталям, пережив на год первый День Победы, остался он в Каменской земле.

Старики хорошо помнили Максима Тернова, и Кирилл, приезжая в Каменку и встречаясь с ними, чувствовал на себе их испытующие, оценивающие взгляды. Они как бы примеряли его к отцу, что-то отбрасывали, с чем-то, видимо, соглашались.

Чувствовал Кирилл отцовский след на Каменской земле. Шел он сюда издалека. В своих биографических заметках отец писал:

«Революцию принял всем сердцем. Первый бой, в котором участвовал, был на берегах Волги, под Самарой. Торопливо рыли окопы, устанавливали орудия, пулемёты. Не думал, не гадал увидеть великую реку, о которой ещё в детстве услышал в величавой песне «Из-за острова на стрежень». Белые тугие облака, отражаясь в воде, плыли, словно струги Степана Разина. Скоро, из жаркой дали, придёт противник. Это будет первый бой, в котором мы сойдёмся насмерть с русскими. На германской войне было просто, там были немцы. Теперь надо было убивать своих – русских. Не чувствовал ни страха, ни ненависти. Оттуда идёт сейчас незнакомый человек, чтобы убить меня или быть убитому самому. Но идущие оттуда надеются, что умрём мы, неизвестные и ненавистные им. Пошел бы любой из них сюда, если бы знал наверняка, что здесь будет убит? Так нестерпимо хотелось закричать изо всех сил:

– Стойте! Опомнитесь! Мы все русские!

На наши окопы с воем обрушились снаряды. Лесистый склон закрыли столбы взрывов. Белые, невидимые за разрывами, подошли совсем близко и ворвались в окопы. Растрепали белые наш полк. Был я тогда второй раз контужен. Очнулся от близких голосов. Метрах в двадцати, около берёзы, разбитой снарядом, стояли пленные красноармейцы, окружённые белыми. Впереди, прикладывая платок к окровавленному лицу, комиссар Загерсон. Чуть в стороне курили белые офицеры и с ними командир нашего красного полка – Шебалин. «Шебалин – предатель», – не поверил я своим глазам. Шебалин бросил окурок и подошел к пленным.

– Вы крестьяне – вам земля нужна. Потом повернулся к Загерсону:

– Кровушки православной захотелось новоявленному царю иудейскому? Светлые души христианские ядом змеиным отравить? Не дадим! У нас своих царей хватит. Прощайте, товарищ царь!

Шебалин нарочито медленно поднял револьвер, очень долго целился и выстрелил в лицо Загерсону. И тогда белые открыли беспорядочную стрельбу по пленным.

До ночи пролежал в окопе. Потом пробирался к своим, сторонясь сёл и хуторов. На четвёртый день пути, когда от голода невыносимо сводило желудок, а усталое тело отказалось служить, свалился в придорожных кустах. Утром я услышал неподалёку покашливание и негромкий говор. Настолько ослаб, что казалось, не хватит сил передёрнуть затвор винтовки. Всего было пять патронов, в нагрудном кармане гимнастёрки имелся шестой – для себя. Затаившись, ждал.

По дороге медленно шёл старик и говорил сам с собой. Был он высокого роста, в поддёвке, лаптях, с суковатым посохом. Когда он поравнялся с кустом, я окликнул его:

– Эй, отец!

Старик, увидев меня, попятился и перекрестился, такой вид был у меня: голова обмотана окровавленной тряпкой, гимнастёрка изодрана.

– Белых нет поблизости?

– Наезжают, смута идёт великая.

– Не смута, а гражданская война, – поправил я его.

– Называй, как хочешь. Восстал брат на брата. Кто Каин, кто Авель – не разобрать.

– Ты часом не из духовных?

– Из бездомных я, странник. Хожу, белый свет гляжу людишек разных. И везде суета. А земля просторная, раздольная – красота неизречённая. Мы ничего не видим. Мы незрячие, потому что душа у нас слепая.

– Вот помещиков, буржуев перебьём, тогда и разглядим. У тебя хлебца не найдётся? Пятый день натощак.

Старик поспешно снял и развязал заплечный мешок, достал два огурца, две вареные картофелины и кусок хлеба. Когда мы прощались, старик улыбнулся и спросил:

– Сам-то ты веришь в царство светлое, которое вы хотите на земле построить?

– Верю.

– Ну, дай Бог, – старик поклонился и пошел. С благодарность смотрел я старику вслед.

«Бесприютный, одинокий, а добрый. И чудной какой-то. Накормил, да ещё и поклонился. За что честь такая?». Была в глазах старика какая-то лукавинка пронзительная, испытующая. Видно, взвешивал он меня со всей моей молодой верой и твёрдостью.

К утру, засыпая на ходу от усталости, вышел к какому-то оврагу. И тот час раздался окрик:

– Стой! Кто идёт?

В кустах щёлкнули затворы.

Ответил первое, что пришло в голову:

– Странник.

- Ну-ка, топай вперёд. Там в штабе разберутся, что ты за птица, – кусты с шумом раздвинулись и, держа винтовки наизготовку, вышли двое. «Ну, вот и конец. От судьбы, видно, не уйдешь», – подумал я тогда безнадежно.

Привели в село. Оказался я среди шумных, возбуждённых недавним боем людей. На траве около церкви перевязывали раненых, за каменной оградой копали братскую могилу.

Командира нашли в кирпичном доме напротив церкви, На крыльце сидел дюжий матрос и курил. Он выслушал меня и сказал:

– Сдай пока оружие. Потом решим, что с тобой делать.

Так попал я в отряд « Беспощадный меч революции», организованный матросом Волжской флотилии Кондратием Радугиным. Он дал мне короткое напутствие:

– Шкурников и трусов шлёпаем на месте. Если пошел воевать за революцию, про себя забудь!

– От страха на германской излечился.

– Брешешь. Смерти все боятся. В бою на тебя поглядим.

Вечером отряд ушел из села. Радугин вел отряд на соединение с более крупными частями, понимая, что партизанщиной долго не проживёшь. Так понесла меня, закрутила военная судьба: был и пулемётчиком, и в орудийном расчёте бронепоезда, ходил в разведку в тыл к белым. Попадал из одного боя в другой. В самый разгар боёв, когда душа звенела отвагой, как булатный клинок на ветру, и безумно рвалась в самое пекло, меня горячей бредовой волной ударил тиф. Морозной ночью, утопая в глубоком снегу, полк шел от маленькой деревушки к железной дороге, чтобы там погрузиться в эшелон. Я видел перед собой темные фигуры, звёздное небо, слышал хруст снега. Чувствовал, что меня всё сильнее охватывает жар, будто под шинель дует горячий ветер. Жаром наполнялась голова, грудь, всё тело. Время от времени проваливался в какие-то бездонные ямы, не давали упасть те, кто шел рядом. На станции, в лазарете, доктор, едва взглянув на меня, определил тиф.

Полк уехал без меня.

Когда лежал в лазарете, то ли во сне, то ли в бреду привиделся мне красный ветер. Красный ветер, как густой туман, висел над полями, оврагами, гудел в лесах, над пепелищами. И там, где он пролетал, земля делалась красной, точно её полили кровью. И сам я нёсся, задыхаясь в этом горячем ветре, метался, стонал и, наконец, очнулся от холода. Широко открыл глаза и ничего не увидел. Тьма с дрожащими красными точками. Слабая полоска света сочилась, откуда -то сверху. Когда глаза привыкли к полумраку, я огляделся и почувствовал, как ледяные иглы впились в мою голову: посчитав за мёртвого, ночью меня вынесли в большой сарай, набитый, как поленьями, закоченевшими трупами.

Рассмотрел дверь и пополз к ней. Уже упираясь в доски, долго и слабо стонал, теряя сознание. Я напрягал все силы и начинал кричать, но это были лишь слабые стоны. Санитары открыли дверь и положили очередного покойника.

– Петрович, кажись кто-то стонет?

– Почудилось. Весь день живые стонут, вот в ушах и навязло. Тут мертвяки, они своё отстонали.

– Нет, ты послушай. Слышишь?

Я лежал у ног санитаров и слабо хрипел.

– Вот этот, – один из санитаров присел и поднёс ладонь к моим губам. – Верно, дышит!

Санитары отнесли меня в барак и, с трудом отыскав свободное место на полу, положили.

– Так вот что, браток, – нагнулся ко мне санитар, – Если уж из сарая вылез, тут держись! Живой ты с того света приполз.

…Весной меня выписали из госпиталя. Опираясь на палку, вышел на солнечную улицу и постоял, унимая головокружение, жадно вдыхая пахучий тёплый воздух. Ох, до чего же ты, жизнь, хороша!

Неподалёку на станции пыхтел паровоз, шумела около вагонов толпа, взревел паровозный гудок. Понял я, что мне с моим слабосилием сквозь визжавшую от ярости толпу в вагон не пробиться. Где искать помощь? И вдруг мелькнула мысль: зайти в Чека. Неудобно обращаться с такой просьбой, но не сидеть же мне неделю на станции.

В небольшом кирпичном особнячке, где расположилось Чека, было тихо и прохладно. В коридоре за столом, покрытом красной скатертью, сидел парнишка в белой рубахе. Парнишка вскочил с табуретки и угрожающе передвинул кобуру с бедра на живот.

– Вам кого?

Я протянул документы. Парнишка деловито осмотрел их, взглянул вопросительно.

– Мне позарез на поезд сесть надо. Один не справлюсь. Ранение, тиф…

– Ясно, – паренёк подошел к телефону, висевшему на стене, покрутил ручку. – Маша, депо дай!

Минут через двадцать вошли трое парней в мазутных рубахах.

– Товарищ из лазарета. Надо устроить в поезд, – сказал дежурный.

– Спасибо, товарищ.

– Ну, чего там, – махнул рукой дежурный.

Около вагонов кричала, крутилась клубком толпа. Ребята, работая плечами и локтями, проложили мне путь к вагону, втащили на полку. Обессиленный, обливаясь потом, почти теряя сознание, я подумал: теперь уж как-нибудь доеду. Ещё в лазарете решил добираться в Каменку. Хотел немного окрепнуть в своих стенах. Надеялся ещё повоевать. К своей избе подошел в глубоких сумерках. Высоко стояла жёлтая луна, соловьи щёлкали по всему саду. Никак не мог поверить, что опять дома. Переночевал в сарае на старом сеновале.

Рано утром, когда за садами только разгоралось солнце, осторожно открыл дверь в избу. Дико глянули на меня пустые, давно обезлюдевшие углы. Присел на пыльную лавку около стола. Горькая тишина. Подумал виновато: « А где мать, жива ли?». Об отце вспомнил без злобы, удивляясь и теперь его жестокой жадности, свирепому желанию, во что бы то ни стало разбогатеть.

Взглянул в пыльный угол, где темнели глаза Иисуса Христа, вспомнил уроки Закона Божьего, на которых отец Иннокентий рассказывал о том, как Бог пожертвовал единственным сыном, чтобы искупить людские грехи. Стал ли человек после этого добрее и лучше? Я подошел к красному углу, снял пыльную икону и отнес в темный чулан. Распахнул двери, окна, и хлынул тёплый воздух, пахнувший молодой травой.

Принёс из ключей два ведра воды, вымыл стол, лавки, пол. В саду нарвал травы и присыпал подсыхающий пол.

– До Троицы вроде бы ещё далеко, а ты, сосед, уже венки завиваешь, – заглядывая в дверь, заговорил низкорослый мужик. Глаза его хитро ощупывали меня.

Приглядевшись, я с трудом узнал соседа Алексея Ивановича Чеботникова. Пока мы говорили, вся Знобиловка как-то узнала, что я вернулся. В сенцы сначала заглядывали бабы, потом подходили мужики, и вскоре собралось человек двадцать.

Я всех пригласил:

– В избу заходите, гости дорогие!

После обстоятельных расспросов о фронте и ранениях мужики тут же решили помочь мне харчами. Постановили за молоком приходить в любой двор. Когда я стал упорно отказываться, Лавруха Полозов, невысокий седенький старичок, положил мне руку на плечо и сказал:

– Ты за нас страдания принимал, на смерть ходил. Ты уж не обижай, бери. Кто же тебе поможет, кроме нас?

– Жениться ему надо, – засмеялась чернобровая баба, – он же не кот, чтобы мышей в пустой избе гонять.

– Хватит тебе, Дуняшка! У голодной куме хлеб на уме, – придержала её стоявшая рядом пожилая баба. – Не до того человеку после таких страстей.

– Вот как раз и до того! Скорее отойдёт! – не сдавалась Дуняшка.

Проводив гостей, я почувствовал: меня что-то смутно, исподволь беспокоит. И точно, проснувшись, понял : ласково тревожила душу мысль о Дарье Нефёдовой.

В конце недели сходил в Задонск, побывал в укоме партии, попросил, если будет нужда в солдатах, обо мне не забыть, потолкался на шумном базаре около церкви.

Под вечер вернулся. В ключах высокая статная девка черпала воду, гибко наклоняясь над срубом.

– Чья же ты будешь, красавица?

– А тебе чего? – из под темных тонких бровей печально смотрели большие глаза.

– В одном селе живём…

– Чего-то я тебя раньше не видала.

– Приехал на днях.

– А – а, – она легко и ловко вскинула на плечи коромысло с вёдрами. – Чей же ты есть?

– Тернов Максим.

– Нефёдова Дарья. Не слыхал, небось?

Ещё до того, как она назвала себя, я узнал её и теперь жадно рассматривал.

– Забыла, как катались на салазках около церкви?

Она пристально взглянула на меня, лицо её чуть дрогнуло и просветлело.

– Смутно чего-то помню, чисто во сне.

И, наклонив голову, чуть покачивая бёдрами, пошла по стёжке к Степанову проулку.

Проворочавшись всю ночь под шинелью на жестких полатях, я к утру решил свататься за Дарью.

…Пришел под вечер. Фёдор Михайлович только что вернулся с водяной мельницы и сел ужинать.

– Здравствуйте, Фёдор Михайлович!

– Здорово! – ответил он и, вопросительно посмотрев на меня, пригласил садиться.

– Тернов я, Максим.

– Слыхал, что ты пришел. Насовсем или на побывку?

– Отпустили, – ответил я неопределённо. Я решил говорить напрямую.

– Пришел я Дарью сватать.

Фёдор Михайлович оторопело взглянул на меня. Я торопливо добавил:

– Она мне ещё сызмальства полюбилась. На салазках с ней катались…

– На салазках? – растерянно переспросил Фёдор Михайлович и добавил, – просватана она. Не знал я тогда, что из-за болезни Дарьи так всем сватам отвечали. Ошеломлённый, я привстал.

– У меня ещё три невесты, – полушутливо заговорил Фёдор Михайлович. – Следом за Дарьей Катерина идёт.

– Рано Катерине замуж, семнадцать на Покров сравняется, – сказала от печки Наталья. – Молода ещё по хозяйству надрываться.

– А мне любую невесту, лишь бы из вашего двора. Они мне все по душе! – горячо сказал я. – Мне жизнь начинать. Как одному-то?

– И то, правда, – охотно согласился Фёдор Михайлович. – Тёлку свести со двора и то обдумать надо! А тут! За моим словом приходи в воскресенье, – нерешительно закончил Фёдор Михайлович, больше обращаясь к жене, чем ко мне.

Так и стала Катерина моей женой. Свадьбу сыграли богатую, шумную. Родни у Нефёдовых чуть ли не полсела. Сидел я рядом с невестой, часто искоса поглядывая на её пунцовую щёку, длинные тёмные ресницы, и думал с радостно, что Катерина красивее Дарьи и вся какая – то нежная, открытая, Благодарил судьбу.

Поселились на Знобиловке. Фёдор Михайлович добротно оштукатурил и выбелил мою избу, стала она светлой, нарядной. Катерина весело хозяйничала в доме : стряпала, мыла, убирала. Ей всё это казалось забавной игрой. Часто навещал нас Фёдор Михайлович. Садился за двором на дубовые брёвна и, дымя цигаркой, любил поговорить о хозяйстве, о детях. Иногда заходил Ерофей, и всякий раз, глядя на него, я вспоминал ту ночь, когда нас обстреляла немецкая артиллерия. Когда Ерофей пронзительно смотрел синими глазами, теребя широкую русую бороду, мне было неловко почему-то за своё откровенное молодое счастье. Ерофей не вспоминал германскую войну, но неизменно жалел об одном:

– Эх, не довелось мне в гражданской войне побиться! – и сжимал свои небольшие, но тяжёлые, как безмен, кулаки.

Казалось, что в пронзительных взглядах Ерофея было откровенное осуждение: война ещё не кончилась, а ты уже женился. На печку под бабий подол потянуло? Иногда до рассвета не смыкал глаз. Вспоминал ребят, с которыми вместе воевал. Где они теперь? Кто жив, кого пуля догнала? А я дома прохлаждаюсь. Женитьба представлялась мне, чуть ли не дезертирством.

Как-то в жаркий полдень, когда ладил крышу на закуте, приехал на бричке председатель сельсовета Климанов, а с ним незнакомый мужчина в зелёной гимнастёрке и кожаном картузе. Иван Семёнович помахал мне, чтобы слезал. Подошел к ним, поздоровался. Климанов сказал негромко:

– Пошли в сад. Разговор есть.

Уселись на канаве под черёмухой, мужчина назвался:

– Полупанов Кузьма Петрович. Из Чека.

Я удивился, но вида не подал.

– Расскажи о себе, где воевал, – попросил Полупанов, закуривая.

Долго и обстоятельно говорили в саду. Под конец Полупанов спросил:

– Работать у нас хочешь?

– Работать? – подумав, что ослышался, переспросил я. – Согласен!

Так неожиданно и круто переменилась моя жизнь.

Когда гости уехали, вошел в избу. Катерина собирала обедать. Я взглянул на румяную улыбающуюся жену, и стало тревожно и жаль её. Она ещё не знала, что вот, не более часа назад, я опять согласился уйти на войну. Особую, бессрочную. Долго не решался начать разговор, но потом сказал:

– Мы с тобой, может, в уезд жить переедем.

– Что мы там не видали? – удивилась Катерина. – Тут вся родня. Изба своя. Скотину заведём. Папаша телку, кур, овец даст.

– Понимаешь, Катя, мы с контрой ещё не все счёты свели. Нужны люди обстрелянные. Я согласие дал в Чека работать. По мне так: человек должен то делать, что для партии, для народа нужно.

Катерина слушала и бледнела.

– А если тебя убьют? – проговорила она дрожащим голосом.

– Ты об этом не думай. Детей мне нарожаешь, а чем больше у нас детей будет, тем наша жизнь с тобой длинней получится. Ехать мне надо дня через два, три.

*          *          *

…Вечером Катерина сбегала к своим. Когда Фёдор Михайлович узнал обо всём, сокрушенно вздохнул и покачал головой:

– Ох, чует моё сердце, хлебнёшь ты горя, Катерина, со своим партейным! – и дальше зло и плаксиво выкрикивал, обращаясь к зятю, будто он мог его слышать. – Ну, чего тебе дома не сидится? Чего не хочешь жить по-людски? Нет, ему надо лоб под пули подставлять! Зачем же ты тогда женился, идол? Зачем девке жизнь погубил?

При этих словах Катерина вдруг мотнула головой, с горячей обидой перебила:

– Чем же он мне, папаша, жизнь сгубил? Люб он мне и я ему. Нехай поработает, ай хуже других? Грамоте учён, в солдатах повоевал. Чего-то Антошку Волчка не облюбовали, а за моим приехали.

Фёдор Михайлович смотрел на дочь, и едва заметная улыбка уже кралась в его бороде: ишь ты, как скоро заматерела, как бабья гордость в ней взыграла. И, видать, любит Максима без памяти. По тому, с каким достоинством и ревнивой радостью она произносила слова «за моим приехали» , Фёдор Михайлович понял, что прилепилась Катерина к мужу навек.

– Скучно тебе будет одной. Может, придёшь, пока Максим в отъезде? – спросила мать. - -Своим домом жить буду, – ответила Катерина и, заспешила уходить.

Тихо было на полустанке, пахло мазутом и скошенной полынью с насыпи. Рельсы тускло блестели под горячим солнцем, и совсем близко в березняке уютно куковала кукушка. В отдалении резко гукнул паровоз, и быстро стал накатываться татакающий перестук. Слабо обмирая, Катерина поняла, что сейчас случится то, чего она больше всего не хотела: уедет Максим. Он обнял её и поцеловал таким жадным и мучительно долгим поцелуем, что за прощальными слезами, невольно катившимися по щекам, Катерина почувствовала в себе и в Максиме такое большое и надёжное счастье, что ей уже ничего не было страшно….

В один из долгих томительных вечеров в пустой избе Катерина вдруг поняла, что в ней проснулась новая жизнь, и потом чувствовала её уже постоянно. Радостная и испуганная, она выбежала на крыльцо. Небо синело, заливаясь от земли темнотой, и только над лесом, там, где садится солнце, край ярко зеленел. Совсем близко на небе Катерина увидела большую лучистую звезду. Она смотрела на звезду и плакала лёгкими слезами, и звезда, расплываясь, то дрожала радужным пятном, то замирала, и лучи её становились чёткими, как золотые соломинки. Она подумала, что видит звезду к счастью.

Когда она извелась от тревожных ожиданий, приехал Максим, его отпустили на два дня. У отца топили баню. Они сидели на куче дров, Максим курил и рассказывал о своей работе.

– У мостика бандюги всех и встречали. А куда денешься? Овраг глубокий, по бокам лес, внизу омут. Конный, пеший, всё одно – через мост. Много народа бандюги порешили. Поймать их никак не удавалось. Переловить их для нас было вроде испытания после учёбы. Поехали. Меня за кучера посадили, бороду подцепили. Ребята вместо мешков в подводу легли, рогожей их сверху прикрыли. За мной ещё две таких подводы. Сижу, цигаркой попыхиваю, спину мурашки скребут. Едва мост переехали, тут из-за кустов они и сиганули. Лошадей за узду, и кругом человек шесть с винтовками, с обрезами. Троих мы сразу на месте. Самый главный живьём не дался.

Катерина с всхлипом вздохнула. Максим внимательно посмотрел в её побледневшее лицо и пожалел, что говорил слишком откровенно. И понял, что по-другому с ней никогда не сможет говорить. Сидели молча, обнявшись. Над головой зябко шуршали осины, по крыше бани плавал, путался в соломе белесый дым.

– Запомни, Катя, Чека для государства и глаза, и уши, и защитница. Служим мы рабочим и крестьянам. Трусостью или подлостью своего имени не опорочу. А ты жена чекиста. Понимаешь?

– А чего я могу, Максим? Дрожу за тебя каждый Божий день. Была бы рядом, от пули тебя заслонила. Молиться за тебя нельзя, Бога ты не признаёшь.

– Ни одна молитва пулю не остановила, – задумчиво сказал Максим, и вспомнил солдатика на германском фронте, который молился вслух, а через несколько мгновений его разорвал снаряд.

Фёдор Михайлович уговорил Максима не забирать в город Катерину: не успеешь оглянуться, рожать ей. Дома и уход, и помощь, бабка – повитуха Данилиха живёт рядом. Сошлись на том, что Максимову избу закроют, а Катерина будет жить у родителей.

6.

– Я хожу – гуляю, а гостёк дорогой заждался, – услышал Кирилл голос тёти Даши. Шла она с выгона, как всегда неторопливой походкой, в которой были и степенство, и достоинство, и удивительная для её возраста лёгкость. Белый платок, новый фартук и ситцевая кофточка синими цветочками казались такими праздничными на зелени выгона, на сини неба, рядом с пышным кустом сирени, что Кирилл с укоризной себе подумал: тёте Даше сегодня не было бы так спокойно и радостно, если бы он не приехал. И ведь появлялась ленивая мыслишка: приедут другие родственники, а мне не обязательно мотаться. Дел невпроворот, устал как чёрт.

Теперь было легко оттого, что в солнечный летний день стоял около своего дома, и ему передавалась светлая радость тёти Даши. Кирилл подошел к ней, осторожно обнял за острые, худенькие плечи и поцеловал в щёку.

– Чего целоваться- то, не молодая, – с ласковой строгостью сказала тётя Даша, и в её голосе послышалась грусть. – Нынче семьдесят пять годов сравнялось.

– Вот по этому случаю. За то, что старости не признаёшь.

– Какое там, бывает, всю ночь глаз не сомкнёшь. Руки, ноги ломят, спасу нет. Один приехал – то?

– Ирина на работе, ребята в школе.

– Мать с Люсей посулились. Маня с Петром Гаврилычем. Может, и Василий будет. Все письма прислали.

Привычное терпение и надежда были в её глазах. Вот такими, наверное, бывают они, когда смотрит тётя Даша на светлую полоску большака, раскатанную к сосновому лесу на взгорке, где вечными странниками темнеют столбы. Сколько раз за свою жизнь смотрела она вот так истосковавшимися глазами на большак, ожидая, в гости сестёр и племянников. Сколько раз томилась желанием – объехать всех, глянуть, как они живут, да болезнь не пускала. Так судьба и очертила ей мир, насколько могла видеть: дальними полями, лесами, селом, домом. Людьми, которые рождались, жили и умирали в Каменке. Праздниками были редкие письма да недолгие летние наезды гостей. И тогда ей казалось, что она опять молодая, что это прежняя большая семья. Как много лет назад, когда жили в одной избе тесно, но дружно. В эти дни она была счастлива. Забывалось тягостное однообразие дней, недуги, с которыми справлялась втихомолку. Жаловаться на болезни, или какие – то нехватки её отучило одиночество. Встретит гостей, поблагодарит за подарки и непременно добавит, что не надо было зря тратиться, небось в семье копейка не лишняя. И некоторым гостям после этих слов, сказанных с заботливым упрёком, делалось неловко. Никто из них на жизнь не жаловался, а вот послать тете Даше под праздник денег или посылку редко кто догадывался.

Кириллу вдруг показалось, что тетя Даша поняла, о чём он думает, и поспешно перевёл разговор :

– Отцу теперь тоже исполнилось бы семьдесят пять лет,

– Мы с кумом Максимом одногодки, только он под Покров родился, – сказала тётя Даша и добавила с лукавинкой и девичью горделивостью. – Он тоже за меня сватался. Малый был красивый, папаше нравился.

– Ты могла бы быть нашей матерью, – сказал Кирилл.

– Могла бы, да Бог судил иначе, – спокойно сказала тётя Даша и, точно сразу забыв об этом, сказала – пойдём, соберу закусить. С дороги-то проголодался.

И ещё раз пристально взглянула на Кирилла. Даже сердце захолонуло: вылитый отец. Только в Максиме была весёлая дерзкая удаль. Да, Максим….

Пока собирала на стол, тётя Даша говорила и говорила: долгое одиночество изводило душу, требовало выхода.

– Да, вот поглядела я на тебя Кирилл, ты по наружности отцовский портрет. И подумала: могло повернуться так, что никого из вас, кроме Миши, на свете бы не было. Василия, Мани, Люси и тебя. Страшно подумать, а могло так быть.

– Почему? – удивился Кирилл и даже слегка приподнялся с лавки.

– Да уж была причина, – тихо проговорила тётя Даша. – Видать, на всё воля Божья. Мать твоя в положении Мишей была. Максим часто домой наведывался, за Катерину беспокоился. Работал он в нашем уезде. Времена страшные были. Антоновцы кругом. У нас, правда, пока не объявлялись. Зима, помню, была морозная, вьюжная. Нежданно – негаданно ворвались антоновцы в Каменку. С криками, выстрелами, свистом. Застрелили перед своей избой Мишку Лыгина. Удосужился кто-то брехнуть, что его брат в милиции служит. Изрубили шашками председателя сельсовета Ивана Семёновича Климанова. Около сельсовета сожженного долго желтели на снегу пятна. Никто не догадался их засыпать. Пепелище жуть наводило.

Катерина после налёта аж лицом потемнела. Слышим, по ночам уткнётся в подушку и плачет. Отец твой без устали мотался по уезду. Приезжал, отсыпался и опять запрягал в санки серого жеребца. В эти минуты Катерина прямо каменела: вернётся ли? Доходили слухи о расправах антоновцев, один страшнее другого. Максим едва съезжал со двора, а она уже начинала ждать. Глядя на неё, папаша качал головой.

Я однажды и говорю ей:

– Чего ты, как Максим уезжает, делаешься, будто без памяти? Ты про ребёнка подумай. Сама сокрушаешься, и нам на тебя глядеть, терпенья нет.

Катерина виновато улыбнулась:

– Я сама себе не рада. Поделать с собой ничего не могу.

– Счастливая ты, Катерина, – сказала я ей тогда. – А мне и пострадать не о ком. Так уж, видно, на роду написано. Пойду корову доить.

Вышла на крыльцо поглядеть на зорю и вижу, что по проулку лёгкие санки несутся. Ездок в тулупе с высоким воротником нахлёстывает лошадь. Серая, длинноногая, она бежала легко, вытягиваясь в струнку. «Кто же это так лошадь палит?» – подумала я и задержалась на крыльце поглядеть. Санки подбрасывало на ухабах, ездок изо всех сил натягивал вожжи, пытаясь повернуть лошадь на другой порядок, но лошадь рванулась к нашему дому, наметом подбежала к крыльцу и остановилась. Тут – то я и увидела бледного Максима.

– Лошадь, чёрт бы её побрал, … за мной бандиты гонятся, … ранен я …

Я так и обмерла. В избе на печке лежала Катерина, мама и папаша закутывали на дворе скотину. И тут меня озарило: я спасу Максима. Показался он мне совсем беспомощным и очень дорогим. Успела подумать: мог быть моим мужем. И легко сделалось, потому, как вроде обреклась умереть за Максима и Катерину. За что цепляться в этой жизни? Отмучаюсь сама, и отец с матерью отмучаются. Лучшего случая не будет.

Откуда только силы взялись, крикнула:

– Скорей! В погреб!

Максим замотал головой:

– Нет! Вас антоновцы перебьют …

Я сгребла его в охапку и потащила в сенцы. Он только скрипел зубами и стонал от боли.

…. За околицей почувствовала встречный морозный ветер, глубже закуталась в тулуп и обернулась. От села, пригнувшись к гривам, гнали верховые. Мельком подумала, что не прикрыла дверь на двор и ветер наметёт снега в сенцы. Понимала я, что от верховых на заморенном жеребце далеко не ускакать. Серый перешел на мелкую рысь, начал спотыкаться. Солнце уже садилось за лесом. Сзади начали стрелять. Я не испугалась. Только думала, чтобы подальше ускакать. От передка санок отлетела крупная щепка и больно полоснула меня по лицу, и тут санки обо что-то ударились, затрещали. Лошадь заржала, в сторону рванулась. От тяжёлого удара в грудь перехватило дыхание, и сделалась я без памяти. Когда опомнилась, небушко увидела, а там, высоко под этим небом, конские головы и тёмные фигуры. Всадники спешились и стали спускаться в овраг, скользя, матерясь и щёлкая затворами. На откосе остановились. Я поняла, что антоновцы сейчас расстреляют меня прямо оттуда с обрыва. Хотела крикнуть, но лишь громко застонала. Внутри всё горело, и каждый глоток воздуха отдавался болью.

– Эй, выходи, не то дырок просверлим! – закричали сверху.

– Может, он там шею свернул?

– Нет, – возразили ему. - Надо натурально поглядеть.

Один подошел к краю промоины, на дне которой я лежала.

– Баба! – раздался его удивлённый возглас. Антоновцы быстро попрыгали вниз и столпились вокруг меня. Позже всех подошел высокий антоновец в белой папахе и кожаной куртке, мельком глянул на меня.

– Ты, почему убегала? Куда едешь?

– К матери в Студенец. Увидала вас, испугалась.

– Испугалась? Мы что, звери, какие?

– Брешет она, – беззлобно сказал мужик в чёрном полушубке.

– К матери, значит? – переспросил в белой папахе. Он подошел совсем близко, и я увидела, что глаза у него острые и злые.

– Если правду не скажешь, в расход пустим. Расстреляем! Поняла?

Я перевела взгляд с антоновца на верхушки сосен над оврагом, на багровый огонь заката и подумала: не успеет смеркнуться, а меня уже не будет. Каким – то чутьём угадала, в чём моё спасение.

– Поняла! – так пронзительно закричала я, что антоновцы удивлённо переглянулись. И зашлась криком, заголосила, запричитала. – Поняла – а! Поняла! С бабами воевать герой. А – а! Будьте вы все прокляты!

И что-то ещё кричала.

В белой папахе хрипло заорал:

– Но ты, сука, разговаривай!

И так ударил меня по лицу, что я залилась кровью и упала. Когда я выбралась на дорогу, увидела опрокинутые санки, разбросанное сено, убитую лошадь. Серые бока её запали, остро выпирал кострец. Около на снегу темнела лужица крови. Молодая яркая луна сияла над лесом. Тут только я поверила, что живой осталась.

Ломило грудь, жгло колено, плечо. Горели разбитые губы, рассечённая бровь. Кровь сочилась из распухших губ, стекала по подбородку и падала на снег. Тогда-то я и подумала, что, наверное, на роду мне написана долгая жизнь.

… Дома меня встретили как вернувшуюся с того света. Раздели, уложили в постель. Максим ходил по избе взад-вперёд, курил, проклинал раненую свою руку и норовистую лошадь. Катерина смотрела на меня молча, а слёзы – в три ручья. Мама причитала, плакала и обмывала моё разбитое лицо. Папаша сидел на лавке будто окаменелый.

*          *          *

– Тётя Даша, – сказал потрясённый Кирилл, – ты ведь настоящий подвиг тогда совершила.

– Какой там, – отмахнулась она, ставя чугунок в печь. – Слава Богу, Максима тогда не нашли…

7.

Под вечер рейсовым автобусом приехали мать, Василий и Люся. Кирилл увидел их издали, и пошёл встретить. Впереди шел Василий в плаще нараспашку, навеселе, в одной руке легкая сетка, в другой сигарета.

– Здорово, братец! – хрипло хохотнул он и протянул сетку. – Прошу!

– Здравствуй, – Кирилл взял сетку, большую сумку у Люси, вспотевшей, молчаливо-злой. Мать семенила за ней, опираясь на палочку и с трудом переводя дыхание. Кирилл по расстроенному взгляду матери понял, что Василий и Люся за дорогу успели поссориться.

– Как доехали? – спросил он, лишь бы не молчать.

– Ничего, слава Богу. Только душно в автобусе, пыльно, – сказала мать.

Мать, Василий и Люся жили в другом городе, в ста с лишним километрах от Каменки. Кирилл знал, что матери с ними несладко приходится, несколько раз звал жить к себе, но она твёрдо отказывалась: у Люси дети и за Василием пригляд нужен. Было ему за пятьдесят, но жил он холостяком в однокомнатной квартире. С окурками во всех углах, с частоколом пустых бутылок за кухонным столом. С мутной, тяжёлой злобой на всех. Когда выпивал, шел к Люсе отвести душу куражом. Не кричал, а шипящим голосом, в который уже раз внушал:

– Из-за вас у меня жизнь не получилась. Из-за вас. Надо было, как отец умер, послать всех к чёрту и устраивать свою жизнь. Кончить институт, жениться. А я всё вас тянул, в люди выводил.

Это была наглая ложь, но ему было удобно прятаться за неё, выставлять себя мучеником. Кто мало знал его, искренне восхищался таким самопожертвованием. Друзей у него не было, пробавлялся случайными собутыльниками, а перед ними юродствовал всласть. В молодости у него ещё появлялось иногда минутное мужество признаться себе, что винить некого. Он был неглуп и понимал: для того, чтобы жить в ладу со своей совестью и перед людьми иметь оправдание своей беспутной жизни, нужен виновник. Будь жена, списалось бы на неудачную любовь. Жениться ему никогда не хотелось, не хотелось иметь обязанности и заботы. Или бы вернулся с фронта инвалидом. На фронт не попал из-за плохого зрения. Когда случайно узнал, что после войны из его сверстников в живых осталось только три процента, довольная ухмылка тронула его испитое лицо. Хоть в чём-то он достиг престижа!

Непрактичный и ленивый, он сначала жил с матерью, Люсей и Кириллом. Сестра и брат учились в техникумах, получали стипендию. Он работал и гулял. Кочевали по частным квартирам, кое-как сводили концы с концами. Ему всё чаще казалось, что его деньги переходят на мать, брата и сестру. Маня была уже замужем. Червячок сомнения грыз всё чувствительнее. Потом укоренилось желчное, жалящее убеждение: он всех везёт на своей шее. Так он придумал виновников своей нескладной жизни и сам поверил в эту выдумку.

Василий шел впереди вихлястой походкой, преувеличенно любезно раскланивался с встречными женщинами, и было в его низкорослой фигуре, узкой сутулой спине, помятой фетровой шляпе, сдвинутой набекрень, что-то жалкое, фальшивое и нахальное.

В сорок первом году он окончил десять классов, но на фронт его не взяли по причине сильной близорукости. После комиссии грамотного, скромного парня оставили работать в районном военкомате: нужен был писарь. Почерк у него был на удивление чёткий и красивый, потом уже Василий, совершенствуя его, стал писать с такими витиеватыми заглавными буквами и росчерками, что начальники, не скрывая восхищения, хвалили парня. Он краснел, его большие тёмные глаза с длинными ресницами смотрели в сторону, будто искали место, куда спрятаться, и Василий, чтобы скрыть смущение, начинал поправлять большой волнистый чуб. Носить очки стыдился. Василий очень любил читать, частенько после работы, низко наклоняясь, засиживался над книгой. Катерина пыталась уговорить сына хотя бы дома надевать очки, но он уверял, что хорошо обходится и без них.

Фёдор Михайлович, поглядев как-то на внука, сказал:

– Ты очков не стыдись. Над здоровьем своим человек не хозяин, тут что Бог даст. Ты совесть блюди, в ней главная цена человеку.

Разговор происходил летним днём на крыльце. Фёдор Михайлович, аккуратно расчесав на прямой пробор седую голову, усы и бороду тоже с сильной проседью, в любимой своей синей жилетке и белой рубахе сидел на широкой лавке около стены, а Василий, привалившись спиной к перилам, читал.

Василий оторвался от книжки, коротко взглянул на деда и перевел долгий взгляд на выгон перед домом, заросший чабрецом и желтым донником. Дед своими заботливыми словами, сам того не подозревая, ударил в самое больное место. Вот уже два года, работая в военкомате, Василий мучился оттого, что ему казалось: на него смотрят как на труса, пристроившегося в тылу. Особенно остро он переживал, когда призывали в армию, приезжали в короткий отпуск фронтовики или из госпиталей возвращались инвалиды. Пока он оформлял им документы, ему казалось, что их взгляды уничтожают его своим презрением. Он закусывал губы до боли и не поднимал глаз от бумаг.

Почти физическую боль испытывал он, когда встречался с фронтовиками, увешанными орденами и медалями. Тогда он проклинал свою близорукость, свою судьбу, и в такие минуты ему не хотелось жить: он мечтал о подвигах и теперь знал наверняка, что никогда не совершит их. Он писал стихи о любви, а ему хотелось писать о героизме, как писали поэты Симонов и Сурков. Ему хотелось вот так же спокойно и уверенно, сверкая орденами, идти по райцентру, и чтобы девушки, глядя на него, млели от восторга. Он знал, что нравится девушкам, но думал, что не может быть в этих чувствах к нему той полноты, что к парням-фронтовикам.

Как-то по служебным делам Василий был на полустанке и увидел подвыпившего фронтовика, который на чём свет стоит крыл какого-то своего врага:

– За моей спиной, гад, отсиживаешься! Вернусь, все равно порешу!

Его окружили бабы, уговаривая. Василий, точно эти слова относились к нему, съёжился, втянул голову в плечи и пошел к подводе на нетвёрдых, противно подрагивающих ногах. Нахлёстывал лошадь, а спиной, взмокшей горячим потом, чувствовал яростный взгляд высокого солдата в распахнутой шинели, и каждое слово, горькое и злое, всё ещё догоняло и жалило. « У фронтовиков есть на это право, – пришибленно думал Василий, – свои жизни кладут за других людей. А что может быть выше этой жертвы? Я не смог бы добровольно расстаться с жизнью. Я слабый и ничтожный. А может, мне это только так кажется, и я воевал бы не хуже других? Если я мечтал совершить подвиг, значит, есть во мне что-то такое, пусть не героическое, но мужественное. Я плохо себя знаю. Дед, наверное, прав, когда говорил: ты человек нужный, государственный». Но это мало утешало. И вот тогда он впервые напился, почувствовал некоторое облегчение и спрятался за хмелем, как за высокой стеной. С тех пор и пошло…

Улыбающаяся тётя Даша стояла около дома и радостно смотрела, как подходила Катерина с взрослыми детьми. И опять мелькнула давняя, не умершая с годами боль: если бы не такая горемычная её судьба, был бы Максим её мужем, а все нынешние племянники и племянницы – её детьми. Привычно отогнала эту мысль.

Почти следом на зелёном «Москвиче» подъехала Маня с мужем. Маня проворно выбралась из машины, переобнимала всех, перецеловала и уже минут через пять в сторонке о чем-то оживленно говорила с Люсей, они смеялись. Манину представительность удачно дополняла корона из светлой косы, которую она ревниво оберегала от посягательств легкомысленной моды.

Люся была худощавая, подвижная, с модной стрижкой, при золотых серьгах и увесистом янтарном кулоне на крупной цепочке, который маятником качался перед её плоской грудью. Разница в возрасте между сёстрами была в пять лет, но Люся казалась гораздо моложе рядом с полной Маней.

Зять Пётр Гаврилович из машины не спешил. Он там чем-то щёлкал, звякал, что-то протирал. Ждал, пока уляжется шумная суета встречи. Единственную роль, которую ему не надоедало играть всю жизнь, роль богатого родственника, он исполнял с большим чувством. Специально для визита клал в большой желтый бумажник рублей триста четвертными и десятками, а в маленькое отделение пятёрку на общие расходы. Время от времени он доставал бумажник и неторопливо раскрывал так, чтобы содержимое было видно всем.

Наконец подходящая минута настала, и он появился. Озабоченно оглядел машину, не замечая стоявших рядом родственников, провел ладонью по лобовому стеклу, попинал носком желтого полуботинка по переднему колесу. За это время встречавшие могли обстоятельно рассмотреть его серый костюм в коричневую клетку, канареечного цвета рубаху и радужный галстук из чешуйчатых блёсток. И всё в его лице, неестественно моложавом, одутловатом, выражало равнодушие, будто он по необходимости выполнял тягостные обязанности. Не вынимая левой руки из кармана, правую протянул тёте Даше, потом тёще.

– Что-то ты, дед, совсем смухортился, – усмехнулся он, пожимая руку Василия и зная, что бьёт в самое больное место, продолжал. – Всё употребляешь? От частых возлияний косметика страдает…

Маня смотрела на мужа с укоризной, но он делал вид, что не замечает её взгляда. Он знал, что сейчас его никто не одёрнет и можно безнаказанно всем испортить настроение. Продолжал с игривостью:

– Её ведь всю не выпьешь. Останется. Недавно в нашем доме один концы отдал по пьянке.

Дряблые щёки Василия взялись красными пятнами, острый кадык на тонкой морщинистой шее несколько раз судорожно дернулся.

– Чего ты к нему прицепился, – резко сказала Люся, – надел галстук, как у клоуна, так думаешь, умней тебя, и нет? Учи своих детей жить! Раз в год сойдёмся и то по-людски поговорить не можем! Чего вылупился-то?

Василий надёрнул на лоб свою измятую шляпчонку, криво, затравленно усмехнулся, словно поблагодарил этой жалкой улыбкой сестру за защиту. Люся защищала его не потому, что ей стало жаль брата. Она его боялась и ненавидела. Боялась за пьяные скандалы, а ненависть появилась с того дня, когда Василий рьяно взбунтовался против её замужества. Жених не понравился ему с первого взгляда. Люся настояла на своём. Василий на свадьбе перебил посуду и назвал всех так, как ему хотелось. С Люсей сделалась истерика. Семейная жизнь развалилась у неё месяца через три. Все её обиды и горечи за позднее неудачное замужество как-то сами собой связались с братом. С тех пор сутулая, узкоплечая фигура брата вызывала у неё только раздражение и ненависть.

Мать стояла поодаль, опираясь на палочку дрожащей рукой. На неё никто не обращал внимания. Кириллу при взгляде на мать сделалось горько и стыдно.

Люся что-то уже рассказывала Мане, и они опять смеялись. Соседские мальчишки стояли около погреба, разглядывали зеленый «Москвич», городских гостей, а тетя Даша оделяла их конфетами и наказывала:

– Вы, глядите, около машины не балуйтесь. Ещё окна перебьете.

Прошел мимо сосед Иван Давыдович, поздоровался. За шумным бестолковым разговором никто не услышал и не ответил.

8.

За праздничный ужин садились уже при свете. Люся и Маня резали сыр, колбасу, жарили яичницу. Зять Пётр Гаврилович восседал в красном углу и время от времени постукивал вилкой по пустому стакану, что придавало нервозности и без того торопившимся женщинам. Тётя Даша носила тарелки с закусками на стол.

– Тётя Даша, – несколько раз резковато останавливала её Люся, – ты именинница. Тебе сегодня ничего делать не полагается.

– Не привыкла я в своём дому гостем быть, – ответила она с достоинством и опять плавной походкой шла от печки к столу, расставляла тарелки, стаканы, раскладывала вилки.

Когда гости расселись, тётя Даша сказала:

– Надо бы Ивана Давыдова с Лидой позвать, Маруську, Николая с Шурой.

– Ещё чего! – раздражённо вскинулась Люся. – Полсела тут собрать. Хоть одним во благе посидеть. Без чужих!

– Какие же они чужие? – с ласковой укоризной сказала тётя Даша. – Соседи. Как родня. Вы-то далеко, а я к ним по каждому делу бегу. Все безотказные.

Люся поджала губы и отвернулась к окну. Никто не знал, что сказать, куда посмотреть. Кирилл знал: если сестру не осадить, она делается ещё деспотичнее.

– Распоряжаться будем у себя дома, – решительно сказал Кирилл и пристально посмотрел на Люсю, – пойду, позову.

От понурого вида тети Даши, от горьких глаз матери стало тоскливо. Окинув взглядом растерянное, притихшее застолье, Кирилл отодвинул табуретку и пошел к двери по скрипучим половицам.

Под прохладным небом в густой россыпи звёзд он сокрушенно мотнул головой. Из сенец приоткрылась дверь, и тетя Даша негромко проговорила:

– Ты на неё не серчай, Кирилл. Такой у неё характер. Свои ведь. Если хочешь, сходи, позови.

Она вышла, чтобы гости не заметили её огорчения. Ей не хотелось навязывать свою волю, и невозможно было обойти тех, кто сейчас, может быть, ожидает от неё заслуженного почтения по меркам особо щепетильного сельского гостеприимства.

Кирилл промолчал и пошел вдоль вихлястого забора, кое-как заплетённого лозиновыми прутьями. Он лепил этот забор на скорую руку в прошлом году по просьбе тёти Даши: соседские коровы подходили под окна, того и гляди, рогами окна перебьют.

На двери Маруськиной избы висел замок. Николай с Шурой, как сказал их меньшой сын Юрка, уехали в город.

Через выгон Кирилл пошел к дому Ивана Давыдовича. Там светились все три окна. Давыдок, как все звали его за глаза, сидел на полу в первой комнате и разбирал бензопилу.

– А, Кирилл, – заулыбался он и в знак приветствия тряхнул руками, вымазанными до локтей машинным маслом. – Вот хлопочу. Завтра, чуть свет, ехать совхозу лес заготавливать. Присаживайся, потолкуем.

– Сидеть некогда. У тёти Даши день рождения. Круглая дата: семьдесят пять лет. Я за тобой. А Лида где?

– С вечерней дойки не возвернулась.

– Поднимайся, пошли. Все ждут.

– Может, ни к чему, а? Какой я гость?

– Да хватит тебе. Вставай!

Давыдок послушно поднялся, прошел за перегородку и торопливо загромыхал умывальником. Оттуда по пояс голый прошел в другую комнату. Минуты через три он предстал кое-как причёсанный, в белой нейлоновой рубашке и с флаконом «Шипра» в руке.

– А одеколон зачем?

– Бабке Дарье, – пояснил Давыдок, как-то по-детски улыбаясь. – Пускай окропится. Конечно, деколониться она не будет, а для привету надо преподнесть.

Когда они вошли в дом, шум на столом усилился, волной направился на растерявшегося Давыдка.

– Здорово! Привет!

Тётя Даша, как всегда, стояла около стола, направляя застолье. Каждого величала по имени-отчеству. Это у неё называлось «стоять стопочкой перед гостями». И никакие уговоры сесть вместе со всеми на неё не действовали. Пригубит рюмочку, возьмёт кусочек и опять хлопочет. Глядит на всех радостно удивительно молодыми глазами, успевает слушать каждого, сказать нужное слово.

Давыдка она усадила рядом с Василием, пододвинула тарелку с закуской. Зять Пётр Гаврилович протянул ему стакан водки:

– Давай штрафной!

– Не, – сказал Давыдок, принимая стакан, – я не на пьянку пришел, а на именины. Хочу слово сказать.

Он встал и повернулся к тёте Даше, рядом с ним совсем маленькой, хрупкой и в то же время величавой, так что все невольно смотрели на тётю Дашу, а слушали Давыдка:

– Мы много годов живём по суседству. Хорошо живём. Вот я и желаю бабе Даше ещё столько годов жить с нами. За то и пью!

Все захлопали в ладоши. Давыдок под аплодисменты медленно выпил водку, а оставшиеся капли лихо плеснул в потолок. Он вытащил из кармана зелёный флакон

«Шипра» и протянул имениннице:

– Подарок держи!

– Чего ты ещё надумал, - смутилась тётя Даша, – спасибо …

– Что ей, бриться, что ли с твоим одеколоном? – громко съязвила Люся и одна захохотала.

Маня незаметно толкнула её локтем в бок. Василий метнул на неё взгляд исподлобья, тяжело засопел. Люся уже опять обращалась к зятю с таким видом точно они вдвоём сидели за столом:

– Сколько, ты говоришь, отдали за палас?

– Пятьсот, – развалившись на деревянном диванчике, самодовольно изрёк Пётр Гаврилович. – Ну и вещица, я тебе скажу, качество!

Ловчить, барышничать Петр Гаврилович, тогда совсем молодой, начал после войны. Как только женился на Мане, из Мариуполя возил чемоданами камсу и чайными стаканами продавал на базаре в райцентре. Однажды Кирилл с Люсей увидели его за этим занятием, когда пришли навестить Маню. Дома их не оказалось. Нашли на базаре. Пётр Гаврилович, потный, раскрасневшийся, стоял за деревянным прилавком и торопливо отпускал камсу. Ещё торопливее пальцами, блестевшими от рыбьего жира, засовывал мятые рубли в карманы. Кирилла тогда обидело, что зять почти не обратил на них внимания. В отместку Кирилл стал рассматривать старый собор, пожарную каланчу, магазины и ларьки, окружавшие базарную площадь, мощёную булыжником. И ещё он очень хорошо запомнил густой запах камсы и нагретого солнцем деревянного прилавка.

Сейчас Кириллу показалось, что от зятя опять потянуло тем базарным запахом старой сельдяной бочки.

Люся и зять говорили увлечённо, их никто не слушал. Тётя Даша опять наполнила рюмки. Тосты уже никто не произносил, выпивали, закусывали, и общий разговор сводился к одному: чтобы именинница была здорова, жила долго и чтобы было к кому приезжать в Каменку.

Давыдок, заметно охмелевший, обращаясь к Василию, возбуждённо говорил:

– К родным местностям завсегда завлекает. Вот мой братуха старший на войне без вести пропал. Года два назад вижу такой сон: заявляется он домой живой-здоровый. Фуражечка на нём хромвенькая, тужурочка хромвенькая, штаны и сапоги тоже хромвенькие. Я такую одёжу в войну видел на американских лётчиках. Я и спрашиваю: живой, а почему слуху не подавал? Не могу, говорит, живу далеко. Фирмиром на мельнице работаю. И явственно так вижу его. Да, проснулся я и думаю, может, правда, где в чужой стране обитает, а ему об родной земле тоскуется. Иначе к чему такой сон? Бывали случаи, возвертались после войны и через десять лет. А?

– Бывали, – равнодушно согласился Василий, уже поклёвывая носом, – давай лучше выпьем.

Давыдок поспешно закивал, потянулся за своим стаканом. Дарья, наконец, присела рядом с сестрой Катериной, говорила тоже громко:

– Хочу с тобой о доме посоветоваться. Крыша вся худая стала. Дождь пойдёт, тазик, и банки не успеваю подставлять. И в избе, и в сенцах, и в горнице. Верх сгнил, того и гляди, завалится. Приходил как-то ко мне Андрюха Кудинов, говорит: подписывай на меня дом. Шифером покрою, ремонт весь обихожу, а умрёшь – дом моему младшему сыну Кольке отойдёт. Сказала, подумаю. Твоего приезда ждала. У вас у всех квартиры, а мне тут мыкаться уже невмоготу. Годы-то ушли не одни, а со здоровьем.

Кирилл видел, как мать и тётя Даша после этих слов несколько минут подавленно молчали. Они понимали, что старый дом доживает свой век: никому из сидящих за столом он не нужен.

Тётя Даша, вздохнув, продолжала:

– Вот подумаю, умру, схороните меня, забьёте окна досками и разъедетесь по своим городам. А тут всё прахом пойдёт: чужие люди всё растащат. Может, и подписать дом Андрюхе?

Люся, до того говорившая с зятем, поспешно обернулась и, глядя на тётю Дашу с презрительной усмешкой, сказала:

– Вот-вот! Правильно! Ты всегда норовишь последнее чужим раздать. Тебе Андрюха дюже дорог, вся изгоревалась о нём. Лучше бы о сестре подумала. Андрюха дом отремонтирует и загонит, а мы останемся с носом. Ничего себе удружить хочешь! Тут и так всю жизнь одна нервотрёпка, одни перегрузки!

После Люсиного визгливого голоса стало очень тихо. Василий, стряхнув дрёму, убрал локти со стола. Зять, как всегда, делал вид, что его здесь ничего не касается, смачно хлебал квас деревянной ложкой. Маня, скрестив полные руки на груди, смотрела в одну точку. Мать умоляла взглядом Люсю не поднимать ссору. Давыдок покуривал на табуретке около печки и никак не решался уйти, хотя понимал, что при таком разговоре он лишний.

Кирилл смотрел на мать и тётю Дашу, и жалко было обеих – самым трудным для них было слушать вот эту удушливую тишину. Доброе слово долго не ищут.

Неожиданно, так что скрипнула табуретка, поднялся Давыдок, бросил окурок в помойное ведро и с какой-то опасливой решимостью, но, видно, приободрённый выпивкой и правом давнего соседства, сказал:

– Чего тут кумекать? Подписывай, бабка Даша, дом под Люську или Василия, и дело с концом. Они и думать будут. Ну, я пошел, а то завтра зоревать уже в лесу надо.

Давыдок пригнулся и всё-таки, выходя, стукнулся о притолоку макушкой. Люся громко захохотала. Зять аккуратно намазывал горчицей куски холодца, закусывал.

– Я вот на пенсию пойду, в деревню подамся, – заговорил он, с усмешкой взглянув на Василия. – Пчёлок заведу, кролей.

– Правильно, – привычно согласилась Маня, продолжая рассматривать какую-то точку. По характеру она была доброй и заботливой, но долгая жизнь с недалёким и ревнивым мужем сделала её усталой и равнодушной ко всему, что не касалось её семьи. Глядя на потрескавшуюся клеенку, на которой были нарисованы синие сливы и зелёные веточки. Маня вспоминала свою свадьбу в этом доме, за этим столом с человеком, который тогда был очень мало похож на человека, сидевшего сейчас рядом.

Было это в августе сорок пятого. На ней было белое платье из парашютного шелка, на женихе новенькая гимнастёрка, начищенные до блеска медали. Всё их богатство. Певучий и нежный голос трофейного аккордеона сулил счастливую жизнь. И как верилось тогда, как мечталось! Мане вдруг стало неприятно от того, как муж намазывал горчицу на холодец, как медленно жевал, как двигались его оплывшие щёки. Голос её прозвучал неожиданно резко:

– Я говорю не про твоих кролей и пчёл, – она смотрела на мужа, невольно приоткрывшего рот. – Правильно, что чужим не надо отдавать дом. Мы много в нём пережили. Подписывай, тётя Даша, дом на маму, а мы сообща поможем.

Зять осторожно положил вилку, похолодел лицом. Василий тряхнул длинными жидкими волосами в редкой проседи, желчно усмехнулся:

– Ох, и деляги! Ты думаешь, это шутка?

– Никто не думает, – перебила Люся. Лицо её раскраснелось, глаза блестели, вся она подалась вперёд и стала похожа на остроносую птичку с коричневой хохлатой головкой, которой не терпелось склюнуть аппетитную букашку. – Там будет видно. Оформляй, тётя Даша, документы – хочешь на маму, а лучше на меня.

– Вот и, слава Богу, – облегчённо улыбнулась тётя Даша. – У меня гора с плеч. Выпьем ещё по стопочке.

И она заспешила за перегородку, где в шкафчике стояла водка, настоянная на красном перце.

9.

Долго не могла уснуть в эту ночь в родном доме Катерина. Всю жизнь перебирала в памяти – все горести и радости, которые случились в этом доме, и постепенно чувство горделивого спокойствия овладевало ею всё больше и больше. Оно как-то исцеляло душу и освящало, и казалось, что всё это было необходимо, чтобы впитать жизнь без остатка. Вся жизнь представлялась как трудная, но хорошо сделанная работа. Неустанно трудилась она и никогда не помышляла об отдыхе.

А вот сегодня, когда смотрела на Василия, душа вдруг как-то устало сжалась, дрогнула, и горький стыд затопил её. За никчёмную жизнь Василия, за его унижение и покорность перед подлостью Петра Гавриловича. Разве такие мужики вырастали в доме Нефёдовых, во всей их большой работящей и гордой родне? Всегда и во всём знали себе цену. Вспомнился старший сын Михаил, и слёзы зажгли глаза. Видела она, что пошел он в их нефёдовскую и терновскую породу. Ох, Мишенька! Вот куда увела тебя военная путь – дороженька.

И текли слёзы по её щекам. Как и во все долгие послевоенные годы. Глубок этот колодезь в душе материнской.

В июне сорок первого года проездом был Михаил. С отличием окончил пехотное училище, год отслужил на Урале, он направлялся к новому месту службы, в районе Каунаса. Максим Алексеевич и Катерина на вокзале радостно растерялись, увидев, как от вагона к ним идёт высокий военный, затянутый в ремни. Не доходя нескольких шагов, вскинул руку к козырьку:

– Лейтенант Тернов прибыл в краткосрочный отпуск!

Встречать сына Максим Алексеевич приехал в форме. И сейчас, тоже взяв под козырёк, он почувствовал, как у него подрагивают губы. Он смотрел на сына, высокого, широкоплечего, возмужавшего, с удовлетворением отмечая, как ладно сидит на нём форма, как алеют в петлицах кубики.

Они крепко обнялись. Дома долго и шумно обедали. Михаил рассказывал о службе, друзьях. Максим Алексеевич и Катерина сидели рядом, и со стороны могло показаться, что это не родители, а старшие брат с сестрой. Катерина в свои сорок лет выглядела молодо и привлекательно, и сидящие рядом такие взрослые дети как-то особенно это подчёркивали. Катерина вся светилась от счастья.

Вечером Катерина и Максим Алексеевич с сыновьями Михаилом и Василием, заканчивавшим в этом году десятый класс, гуляли по городу. Завернули в шумный городской сад, сверкавший огнями, наполненный смехом и музыкой, потом вышли на набережную в поток гуляющих. Максим Алексеевич заметил, как девушки с кокетливым любопытством поглядывали на Михаила, и от этих взглядов румянец ярко проступал на его щеках.

Когда они остановились около гранитной лестницы, спускавшейся к Волге, и закурили, Максим Алексеевич спросил Михаила:

– Ты никого не хочешь сегодня навестить?

– Моих ребят нет в городе. Женька должен был приехать в отпуск. Его бомбардировочный полк стоит под Минском, но прислал письмо, что отпуск откладывается. Знаешь, папа, он до сих пор не может мне простить, что я не пошел с ним в лётное училище. Вот чудак!

– Настоящий друг. Ему хотелось, чтобы ты был рядом, – сказал Максим Алексеевич и подумал с тревожным сожалением: «Нет девушки. Никого ещё не успел полюбить».

Дома, после чая, Максим Алексеевич сказал сыну:

– Помнишь, Миша, когда ты приезжал в отпуск из училища, и мы говорили с тобой о международной обстановке, я предложил тебе заштриховать на карте страны, захваченные фашистами. И как следует поразмыслить. Тогда было начало. Теперь вся Европа в чёрной краске.

– Эту карту я до сих пор храню. Думал над ней не раз и убедился, что правильно выбрал профессию.

– Ты стал командиром. Это очень высокая честь и ответственность. У нас с тобой разные участки, но задача одна. Ты должен помнить: где бы ни находился, ты отвечаешь за всю страну. Отвечаешь так, словно ты один – единственный человек с такими обязанностями. Я убеждён, что только при таких условиях человек может выполнить свой долг. Фашисты, возможно, очень скоро пойдут на нас. Не надо быть пророком, чтобы делать такие выводы. Весь вопрос – когда? Ты едешь на границу и должен быть готов к самому худшему. Красная Армия сильна, но если начнётся война, возможно всякое.

Михаил слушал отца, как старшего командира, которому доверял, и понимал, что разговор идёт предельно откровенный.

В кухню вошла Катерина:

– Что это вы, полуночники, и спать не собираетесь? Миша только с дороги, отдохнуть ему надо.

– Я не устал, мама. Папе с утра на работу. Когда бы мы ещё поговорили? Вот на следующий год получу отпуск, и поедем все к дедушке в Каменку. Соскучился я и по дедушке, и по тёте Даше.

– Они тебя, Миша, теперь не узнают, – с грустной нежностью сказала Катерина. – Три года тебя не видели. Вон как ты возмужал.

У неё вдруг дрогнули ресницы и навернулись слёзы. Какое-то смутное, тревожное чувство не покидало её с самого приезда сына.

Максим Алексеевич и Михаил тревожно переглянулись.

– Ну, что вы, – Катерина часто заморгала мокрыми ресницами и виновато улыбнулась, – ведь женщины и от радости плачут.

Михаил смотрел на мать. Давно он не видел её такой помолодевшей от волнения, порывистой. Всё в ней было красиво – счастливые глаза, русые косы, уложенные высокой короной, девичий румянец.

Через два дня Терновы всей большой семьёй провожали Михаила на вокзале. Катерина жадно смотрела на сына, и ей казалось, что чем дольше она смотрит на него, тем больше, нестерпимее эта жажда. Максим Алексеевич курил чаще обычного.

Поезд подошел как-то слишком неожиданно. Катерина старалась улыбаться сквозь слёзы, и когда сын вскочил на подножку вагона, она увидела, что лицо его побледнело.

На вокзале играла музыка, смеялись люди, празднично сверкали огни.

…Вечером Михаил Тернов сошел на маленькой станции, окружённой сосновым лесом. В комендатуре усталый лейтенант сказал Тернову:

– В двадцать три часа из штаба будет машина за почтой. Она вас заберёт, а пока погуляйте.

Михаил вышел на пустой перрон – дощатый настил. Сел на лавочку. Неподалёку в низине заливались лягушки, тянуло сыростью. Хотелось поскорее добраться в часть. Он уже начал подумывать, не отправиться ли пешком: десять километров – не расстояние. В половине одиннадцатого, когда прибыл поезд и выгрузил почту, Михаил зашел к дежурному. За столом сидел уже другой, чернявый старший лейтенант и курил. Михаил коротко объяснил цель прихода. Дежурный кивнул на деревянный диванчик:

– Присаживайтесь. Скоро будет машина.

Время шло, машина не появлялась. В половине двенадцатого Михаил попросил дежурного позвонить в часть и узнать, будет ли машина. Тот покрутил ручку телефона, долго держал трубку около уха и тревожно проговорил:

– Связи нет. Ни звука. Что делать?

Он спросил так, будто лейтенант Тернов знал, что делать. Немного помолчали, и старший лейтенант озабоченно сказал:

– На границе сейчас очень неспокойно.

– Я пойду в часть, – решительно сказал Тернов и встал. Дежурный посмотрел на него с одобрением, ещё раз объяснил, как добираться.

Ночь была тихая и светлая. Над пустынным перроном, над вершинами деревьев, над прохладной землёй сеялся бледный свет. Он вошел в лес, обдавший сырой прохладой. Тревожное чувство овладело Михаилом: он идёт не просто по лесной дороге. Граница была слева, совсем близко. В священном смысле слова – в границе сливалась её незыблемость и неприкосновенность. Будто невидимая стена от земли до облаков встала по этой линии. Было в этом представлении что-то от детской чудо – крепости и богатырей, стоявших на неприступных башнях. Всё то, что притаилось по ту сторону границы, было чужим и враждебным. Там был фашизм. Вспомнился разговор с отцом, его озабоченность и тревога.

Светало. Уже был виден дальний конец дороги, громче защёлкали птицы. Михаил замедлил шаги, словно боялся неосторожным движением спугнуть чистую, радостную песню.

Он вышел в холмистое поле с редким кустарником. Отсюда, если он правильно понял объяснение дежурного, до части оставалось километра четыре. Он остановился, поставил чемодан на траву, достал пачку папирос. Покурив, он хотел нагнуться, чтобы взять чемодан, как услышал ровный гул, нарастающий с той стороны, куда он шел. Стал всматриваться в светлое небо и увидел тёмную полосу по всему горизонту, которая приближалась, чернея, и вместе с ней приближался, усиливался мощный гул моторов.

Самолёты шли развёрнутым строем, как на параде. Тернов изо всех сил побежал вперёд по дороге. Вскоре около мотоцикла с коляской увидел капитана и солдата. На вопрос Тернова, где его часть, капитан махнул рукой вперёд.

По дороге уже ехали машины, шли солдаты.

– Самолёты! Самолёты!

Люди от дороги бросились во все стороны. Михаил не успел упасть, как рванули бомбы. Земля вырвалась из-под ног, и он, на мгновение, повиснув в воздухе, упал грудью в траву, от удара перехватило дыхание. Самолёты развернулись и пошли на очередной заход. Вцепившись в землю руками, вжавшись всем телом, Тернов чувствовал себя частицей этой избиваемой земли.

Самолёты улетели.

– Живой!? – послышался хриплый голос капитана. Тернов медленно поднялся. Солдат лежал вниз лицом, на его спине расплывалось большое тёмно – красное пятно. Капитан осторожно перевернул солдата, глаза его были открыты. Капитан вытащил из кармана его гимнастёрки документы, негромко сказал:

– Прощай, Фетисов Иван Егорович! Мы за тебя отомстим!

И приложил руку к козырьку. Михаил не мог отвести взгляда от мёртвых глаз солдата, глядевших, казалось ему, прямо в душу.



Х Х Х

– Лейтенант! Товарищ лейтенант! – солдат, спотыкаясь, бежал по дну оврага.

Тернов обернулся.

– Капитана…осколком.

– Что?!

– Насмерть!

Тернов так сжал рукоятки пулемета, что побелели пальцы. Несколько дней назад, в первые часы войны, он познакомился с капитаном – артиллеристом Луговым на дороге под бомбёжкой. Потом, отступая, они собрали отставших от своих частей солдат, и Луговой, как старший по званию, принял командование. Это сводное подразделение человек в двести они назвали батальоном. Капитан Луговой назначил Тернова своим заместителем.

За поворотом овражка он увидел капитана. Луговой лежал на травянистом склоне. В глазах капитана было недоумение, казалось, он силился и не мог понять, что произошло. Рядом стояли несколько солдат и военфельдшер с раскрытой сумкой и бинтом в руке. Капитан был мёртв.

– Старшина, – тихо сказал Тернов, – перенесите капитана на опушку леса. – Вечером похороним.

Теперь лейтенант Тернов – единственный командир. Он медленно вернулся на своё место и опять лёг около пулемёта. Подпёр голову руками, и стал смотреть на закат. Впереди расстилалось бурьянное поле, сзади небольшой лесок. Немцы могли быть со всех сторон. Батальон пробивался из окружения.

Михаил сорвал полынный стебелёк, растёр между пальцев и сразу уловил знакомый с детства аромат…. В то лето они, как всегда, всей семьёй приехали к дедушке. Была пора сенокоса. В первое утро поднялись с рассветом. Выпили холодного молока, и вышли за сад. На высокой густой траве сверкала роса.

– Поди, Максим Алексеевич, разучился по городам крестьянскому труду? – спрашивает дедушка, улыбаясь.

Отец, спокойно примеряясь, делает два-три взмаха косой и говорит:

– Становись, Фёдор Михалыч. Поглядим.

И пошли – впереди дед в белой рубахе, маленький, верткий, так и посвистывает косой – травянкой. За ним отец, по пояс голый, высокий, широкоплечий, в тёмно – синих галифе и хромовых сапогах. Дед переступает часто, почти спешит, пытаясь уйти. Отец взмахивает косой плавно, ровно, переступает широко. Не отстаёт. Ряды за ними ложатся ровные, плотно подбитые. Останавливаются отдохнуть, закуривают. Отец присаживается на межу, складывает букет из тонкой нежной полыни и белголовца, с наслаждением нюхает:

– Хорошо!

– Эх, полынь, полынь! Горька, матушка! – говорит дед, поднимается и берёт косу…

– Товарищ лейтенант!

Тернов обернулся. Старшина Сергиенко, сержант Пахомов и несколько солдат.

– На дороге за леском появились машины с немцами, – сказал сержант.

– Ночью попробуем прорваться через дорогу, – вслух решил Тернов. – Разобьёмся на несколько групп.

…Удалось выйти только группе старшины Сергиенко. Остальных немцы оттеснили к оврагам. Коротка летняя ночь, быстро занимается чистый рассвет, и лейтенант Тернов подумал, что для многих из них этот рассвет будет последним. Немцы, конечно, поняли, что какая-то часть выходит из окружения, и днём попытаются уничтожить их или взять в плен. Солдаты сидели и лежали по оврагу. На заросших щетиной, измождённых лицах каменная усталость. Многие спали, воспользовавшись затишьем.

– Сержант! – тихо позвал Тернов. – Пересчитайте личный состав.

Пахомов пошел по оврагу. Тернов прикрыл глаза. Голова гудела. Есть не хотелось, но мучительно хотелось курить, и, засыпая, настолько ясно он увидел, как достаёт из пачки папиросу и прикуривает, что вздрогнул и проснулся.

Вернулся Пахомов и доложил:

– Восемьдесят семь человек. Шестеро легко ранены. Подождём вечера, а там опять пойдём.

Тернов невесело усмехнулся и покачал головой:

– Нет, сержант, вечера нам дождаться не дадут.

Немцы шли со стороны леса. Среди деревьев замелькали каски, послышались короткие автоматные очереди. Шли несколькими цепями, рассыпавшись, словно на охоте, постреливая перед собой по бурьяну. Когда Тернов увидел немцев, первым побуждением было сразу открыть огонь, но он переборол это желание и, чуть повернув голову к сержанту, сказал:

– Передайте по цепи: беречь патроны.

И подумал, что беречь патроны долго не придётся, их хватит всего-навсего в лучшем случае на полчаса экономного боя.

– Огонь!

Тернов всё время чувствовал дрожь пулемёта, весь, напрягаясь, сливался с нею. Немцы залегли.

– Пахомов! Надо прорываться. Ещё немного и будет поздно. Они подтянут миномёты.

Тернов крикнул:

– Товарищи! Будем прорываться. Лучше смерть в бою, чем плен.

Он поднялся, и за ним все солдаты.

… Крупный холодный дождь и вязкая тьма попеременно вспарываются то слепящей полосой прожектора, то автоматными очередями. Когда вспыхивает прожектор, видна блестящая завеса дождя, ряды колючей проволоки, и на земле что-то огромное, бесформенное. Это люди, которые, чтобы немного согреться, сбиваются в кучи. Тернов сидел, скорчившись, и всё случившееся с ним казалось тяжким кошмаром. Он помнил всё предельно чётко до того момента, когда бежали к лесу, и перед глазами поднялся красный туман, и он сквозь этот туман видел своих солдат, бегущих к лесу. Потом его куда-то несли, вели, и опять наступали провалы. Он совсем очнулся, когда пленных пригнали на какую-то станцию и заперли в холодные каменные склады, пахнувшие мукой и мазутом.

Утром открылись ворота, и немцы внесли вёдра с гречихой. Рядом с Терновым оказался коренастый пехотинец.

– Ешь осторожно, – тихо сказал он Тернову. – Шелуху выплёвывай. Не то гречиха разбухнет в желудке и раздует тебя, как корову от клевера. Смерть это, а не еда.

Изголодавшиеся люди жадно набросились на гречиху.

– Надо предупредить, – сказал Тернов. Пехотинец подошел к одной группе, другой. От него отмахивались, торопливо глотали гречиху. Кто-то громко выругался.

– Не верят, – вернувшись, огорчённо сказал пехотинец. – Что делать?

– Что делать! – огрызнулся рядом солдат. – Жрать, а не брехать. Не наводить смуту. Вот что! Агитаторы!

Пехотинец промолчал. Тернов только положил в рот тёплое месиво, и первым невыносимо острым желанием было проглотить целиком весь ком, наполнить пустоту внутри себя. Под взглядом пехотинца разжал зубы и, сделав над собой невероятное усилие, начал выплёвывать шелуху. Ночью Тернов проснулся от громких стонов, ругани, криков. В темноте казалось, что стонут, кричат сразу все.

– Слышишь, что началось? – спросил пехотинец Тернова.

Снаружи у дверей немцы кричали, громыхали замками, потом распахнули двери, начали светить фонариками и вдруг стали громко хохотать. В дверях началась какая-то свалка. Раздалось несколько автоматных очередей, и двери закрылись.

«Бежать, всё равно, чем это кончится, но только бежать», – подумал Тернов.

Потом пленных из складов перегнали в лес под открытое небо, за колючую проволоку. Как-то утром привели новую партию пленных. В хвосте колонны двое вели под руки высокого лётчика в изорванной, обгоревшей гимнастёрке. Голова лётчика была обмотана грязными, окровавленными бинтами. Когда колонну распустили, солдаты подвели и посадили лётчика на бревно. Вокруг них сразу собрались пленные, начались нетерпеливые расспросы:

– Откуда?

– Из какой части?

– Где фронт?

Летчик сидел молча и неподвижно. Солдат, стаскивая ботинок, безучастно ответил:

– А кто знает, где фронт? Побрали, как скотину, и согнали в одно стадо.

Лётчик сидел всё также молча и неподвижно, и только его руки с длинными тонкими пальцами были в движении. Они обдирали кору с соснового бревна, сжимали в кулаке, разжимались, и кора сыпалась в грязь. «Он чем-то похож на Женьку Морозова. А вдруг и Женька где-то вот так или уже погиб? Нет, Женька должен сражаться. А вот он, Тернов, в плену!». Стыд и ярость охватили его.

– Строиться! Строиться! Пленные начали медленно подниматься. Повели и лётчика в строй.

Офицер, молодой, розовощёкий, с Железным крестом на новеньком мундире, через переводчика объявил, что раненые остаются в лагере, а все остальные пойдут дальше. Он смотрел на пленных так, словно это была грязь под его начищенными до блеска сапогами.

Рядом зашептал солдат:

– Раненых не берут, значит, решили тут пустить в расход…

Вдоль строя шли немцы, выталкивая раненых, и скоро перед строем образовалась большая группа. Проволокли обгоревшего лётчика и бросили под ноги раненым. Раненые стояли в кольце автоматчиков.

Колонна уходила, как от свежей могилы. Ни у кого не хватило духа оглянуться. Михаил Тернов, опустив голову, до крови закусил губу.

Вскоре сзади раздались короткие автоматные очереди. Тернов посмотрел по сторонам. Бледные, окаменевшие лица. Так же, наверное, во времена татаро-монгольского ига гнали степными дорогами в полон целые селения, горели деревни и города, шел плач великий по русской земле. Не правда, наше и Чудское озеро, и Куликово поле ещё впереди! Михаил почувствовал, как тугой комок в горле начал таять, и он негромко сказал:

– Держитесь, товарищи! Не падайте духом!

На него смотрели со страхом, удивлением, недоумением. Боязливо косились на конвоиров, шагавших по обочине. Некоторые приподняли головы, пошли прямее. Другие сделали вид, что не слышали: уж не провокатор ли? Тернов растерялся. Значит, сказал не то, что ждали сейчас люди или сказал не так. В атаке за ним шли, в него верили как в командира Красной Армии. Здесь он такой же пленный, как и сотни других. Он как бы сверху увидел сразу всю колонну – ряды согнутых спин и опущенных голов. Горестное и позорное шествие. «Бежать! Пусть лучше убьют, но бежать! Если же можно спасти хотя бы одного человека, надо попытаться». Колонна сбавила шаг и остановилась. Пересекая ей путь, шли танки, наполняя лес лязгом и гулом. Люки были открыты, танкисты сидели на башнях, смотрели на пленных и что-то весело кричали конвоирам. Тернов понял: лучшего случая может не представиться. Он толкнул стоявшего рядом солдата и показал глазами в сторону леса, тот ответил еле заметным кивком и толкнул стоявшего впереди рослого парня. К голове и хвосту колонны понеслась безмолвная сигнализация. Колонна зашевелилась, будто в её измученное, израненное тело влилась живая вода.

Тернов оглянулся на конвоиров, они смеялись и тоже что-то кричали танкистам.

– Пошел!

Михаил одним рывком оказался в кустах. Бежал, обдирая лицо и руки о ветки, петлял между деревьями. От колонны во все стороны разбегались пленные, конвоиры ожесточённо строчили из автоматов, громко кричали. Совсем выбившись из сил, Тернов упал на землю и долго лежал, насторожённо прислушиваясь. Неподалёку протяжно скрипел засыхающий дуб. Михаил смотрел между веток на тусклое небо и всё никак не мог поверить, что свободен. Он боялся закрыть глаза: вдруг опять появится колючая проволока. Михаил огляделся. После недавних боев по лесу были разбросаны какие-то тряпки, разбитые ящики, каски. Метрах в двух от себя он увидел противотанковую гранату, бросился к ней, сжал дрожащими руками. Ощутив тяжесть и металлический холод гранаты, он почувствовал себя вооружённым. Неподалеку послышался хруст веток. Он чуть приподнял голову и тут же вжался в холодную мокрую землю. Прямо на него шел немец, спокойно покуривая сигарету. Немец шел, как завоеватель – уверенно. Высокий, худощавый. Видимо, был послан на поимку пленных и почему – то отстал от своих. Другие солдаты, наверное, шли поблизости.

Тернов задрожал от отчаянья и бессилия. Ему надо было выжить во что бы то ни стало. В его существовании на земле был теперь особый смысл, который открылся ему в концлагере: выжить, чтобы отомстить. Но вот через миг его жизнь будет оборвана фашистом, оборвана спокойно, с наслаждением своей силой и безнаказанностью. Фашист приближался. От самоуверенного вида врага, от этого унизительного рабского страха, прижавшего измученное тело к земле, Терновым овладела такая пьянящая ярость, он сделался таким безжалостным к себе, что ему уже было неважно в этот миг, останется он жив, или погибнет, ему надо убить врага. Вот этой тяжелой болванкой без взрывателя. Будь взрыватель, всё было бы наверняка – бросил гранату, и дело сделано. Но и сейчас отступить он уже не мог: он был один на один с врагом, и тут уже, на чьей стороне будет счастье. Тернов подумал: по справедливости – на его, он должен отомстить за концлагерь.

Немец поравнялся с кустом, и Тернов бросился на него. Немец ошеломленно отпрянул в сторону. Тернов увидел его белое от ужаса лицо, безмолвно распахнутый рот, вылезшие из орбит глаза и в тот же миг изо всех сил ударил его гранатой по голове. Новенький автомат – первый трофей войны, был первой победой. Об этом никто не узнает. Может быть, лейтенант Михаил Тернов погибнет в неравном бою сегодня, через несколько часов или минут. Он умрёт со спокойной совестью: он выиграл свой бой. Он умрёт не беспомощным, обречённым пленником, а солдатом, с оружием в руках, успеет уничтожить ещё нескольких врагов. Он огляделся: вокруг стоял пустынный лес. Тернов, преодолевая тягостное отвращение, забросал немца ветками. Отойдя от этого места километра полтора, Тернов тяжело опустился на землю и почувствовал, что совсем не осталось сил, что он засыпает. Он знал, что пока есть силы, будет идти, ползти, и даже когда жизнь начнёт отсчитывать последние минуты, последней мыслью он будет в пути. К своим!

10.

Как всегда, тётя Даша проснулась очень рано и долго прислушивалась к храпу гостей, разместившихся на кровати, по лавкам, на полу. Непривычные для её одинокого житья утренние звуки торопливо секли звонкие ходики – извечные спутники её одиноких раздумий, когда дом наполнен тишиной, как колодец талой водой – до краёв. Тяжко от такой тишины. С этого утра всё пойдёт по – иному. Отпишет она дом детям Катерины. Соберёт их всех под своё приютное крыло старый дом. Большей радости ей и не надо. Откажись они от дома, до самой смерти чувствовала бы она стыд перед всем селом, когда отошел бы дом Андрюхе Кудинову дорогим подарком. Не приведи Бог под конец дней испить такую чашу. Как с белым светом после этого прощаться? Слава Богу, отгоревалась, отсумлевалась.

На деревянном диванчике около двери заворочался Кирилл, приподнял русую взлохмаченную голову, глянул в окно. Широко зевнул и улыбнулся. В окно был виден кусок зелёного выгона, низкий каменный погреб под просевшей соломенной крышей, старая лозина на краю оврага, а над ней в синей заводи неба неподвижной краснопёркой стояло облачко, чуть подрумяненное по краю. Из приоткрытой форточки тянуло духовитой прохладой. Всё настойчивее ладились протяжные петушиные спевки. Радостная, упругая сила подняла Кирилла с лавки. Он быстро оделся и вышел на улицу.

Редкий туман висел по оврагу, над густой зеленью ближних полей. Лозинки на пригорке, пронизанные низким солнцем, цвели темной позолотой. Его словно кто-то позвал настойчиво и нежно, и Кирилл пошел, повинуясь этому зову, прямо на солнце, к пригорку, за которым начиналась Полынкова ляда – мокрая кочковатая низина. Там жили крикливые чибисы и быстрокрылые бекасы. Дальше, за оврагом, берёзовый лес, с молодым сосновым подлеском. А дальше опять лес и опять поля. Все огорчения, неудачи, терзания представлялись такими ничтожными, будто Кирилл смотрел на всех и на себя с большой высоты. Вчерашний тягостный разговор, натянувший до треска ниточки родства, представлялся здесь, в солнечной тишине леса, мутным и дурным сном. Он шел в глубь леса, сквозь бело – розовый свет берёз, жадно вдыхая прохладный утренний воздух.

Вернулся он часа через полтора. Во дворе на солнечном пригреве Люся и Маня чистили картошку. Неподалёку на чурбаке сидел в майке заспанный Василий и, близоруко щурясь, жадно курил. Зять, засунув руки в карманы своих нарядных штанов, прохаживался по двору, зевал, разглядывал развалившиеся закуты и стены двора.

Подойдя поближе, Кирилл услышал, как Люся, наклонившись к Мане и сноровисто обстругивая картошку, быстро говорила:

– Вот на других посмотришь, им из села везут и несут. Со мной одна работает, так ей родители кооперативную квартиру купили, и гарнитур, и цветной телевизор. Аж зло берёт. Тут же лишней копейки взять негде. Почему бы нашей уважаемой тёте не посадить клубнику, лук или чеснок? Почему? Товар-то всегда в цене. Так нет, весь огородишко картошкой утыкан.

– Она уже старая, – нерешительно возразила Маня. – Да и сроду ни луком, ни чесноком не занималась.

– Вот-вот, – Люся так бросила очищенную картошку в чугунок с водой, что во все стороны сыпанули брызги. – Помешалась на картошках. Все они тут в Каменке только одно и долбят – картошки, картошки, картошки. Свет на них клином сошелся.

Зять остановился около них, подлил масла в огонь:

– По-умному если подходить к этому вопросу, надо соток тридцать, а то и все сорок луком и чесноком сажать. Два сезона – и машина будет.

– Да ты что? – радостно удивилась Люся, и щёки её запунцовели.

– А ты что же думала, – снисходительно усмехнулся зять.

Люся возбуждённо оглянулась на огород и опять стала похожа на остроносую хохлатую птичку, готовую склевать букашку.

– Не с вашим носом такими делами заниматься, – хрипло проговорил Василий и сплюнул. – Вы на других не глядите.

– Сиди уж не каркай, – оборвала его Люся. – Только и знаешь всем желчь на мозги капать.

И опять зачастила зятю сладким голоском:

– Правда, надо прикинуть. Три-четыре лета нетрудно сюда поездить. Посадить, прополоть, убрать. Я тоже слышала, что выращивать лук или чеснок не очень хлопотно, но зато прибыльно.

– Не надорвись деньги считать, – оскалил Василий в ухмылке жёлтые, прокуренные зубы, словно хотел укусить и не решался.

– Пётр Гаврилыч, – Люся великодушно пропустила реплику мимо ушей и была сама деловитость. – Как думаешь, сколько за дом могут дать?

– Дело уже до дома дошло, – качнул головой Василий, пристально глядя на Люсю, – что-то вы очень торопитесь. Здесь ещё тётка живёт. Или вы оптом, вместе с ней дом сплавить хотите?

– Между прочим, – не глядя на него, холодно пояснила Люся, – дом на меня подписан будет, мне о нём и думать.

– Ну, думай, думай, – с откровенной неприязнью сказал Василий.

Зять отсмаковал перепалку и продолжал, будто ничего не слышал:

– При таком его обмундировании, – он кивнул на серую гниль соломенной крыши, кособокие закуты с ощетинившимися ребрами стропил, полуразвалившиеся стены двора, – сот пять. Больше не дадут.

– Дом–то двойня, – заупрямилась Люся, – усадьба хорошая.

– Ну, шесть сот от силы, – пошел на уступки зять.

Она несколько секунд смотрела в одну точку чёрными немигающими глазами, потом решительно сказала:

– Шестьсот рублей тоже на дороге не валяются.

Вчера вечером, когда все молча отказались от дома и в этом молчании, как в окружении холодной воды, сидели мать и тётя Даша, Кирилл почувствовал себя на льдине, которую медленно уносило от берега. Был с ним такой случай в детстве. И так же, как тогда давно, внутри стало пусто, невыносимо тоскливо, защемило сердце. Тогда он изо всех сил тянулся к берегу, вцепился в него жадным, полным отчаянья взглядом, криком, застрявшим в горле. Вчера Кирилл опять пережил это состояние. За годы взросления он не утратил почтительного отношения к брату и сёстрам – уважение младшего к старшим. Он ждал их решения, их главного слова. И в то же время понимал несправедливость этого права, потому что они были малодушны.

Пережитое вчера добровольное унижение требовало сейчас очищения.

– Это же подлость, – сказал он медленно, глядя прямо в глаза Люси, – такая же непростительная подлость, как дать ребёнку вместо конфеты фантик. Утешайся, тётя Даша, обещаниями, время пройдёт, а там видно будет. Хочешь подлость в обёртке из фальшивой доброты подсунуть?

В глазах Люси минутная растерянность сменилась злобой. Зять удовлетворённо улыбался. Василий старательно закуривал, чтобы отмежеваться от разговора. Маня молчала, скрестив на груди полные руки. В сенцах загремели пустые вёдра, и на двор вышла тётя Даша. Улыбающаяся, в белом платке, синем праздничном платье, новом фартуке. Она приветливо оглядела всех и, обращаясь к племянницам, заговорила, не скрывая радостного удивления:

– Ох, девки, девки, да вы никак порешили все картошки перечистить? Хватит, хватит! У меня, кроме картошки, угощение припасено. Сходи, Кирилл за водой. Маня, подай мужикам умыться. Люся, неси чугунок в избу, ставь на плиту.

Опираясь на палочку, вышла мать. Лицо у неё было тоже просветлённое и спокойное. Они только что говорили о том, как ладно всё решилось с домом. Душевный уют так и светился в её глазах.

– Пойду, погляжу, как картошка взошла, – сказала мать с ласковой заботой. Через несколько шагов она остановилась, обернулась к тёте Даше и проговорила грустно, точно извиняясь. – Теперь вот без посошка и до огорода не дойду.

– Чего зря горевать – то? Года наши большие, – сказала тётя Даша, всё время смотревшая на неё с задумчивой грустинкой. На тонкую палочку, подрагивающую в сухонькой руке, на седые, гладко причёсанные волосы, собранные узелком на затылке, на спину, горбившуюся под пёстрым халатиком.

Кирилл увидел, что мать почувствовала на себе её жалостливый взгляд и, обернувшись, проговорила вдруг твёрдым, помолодевшим голосом:

– Помнишь, Дарья, как огород на себе пахали?

– А то разве не помню? Было время…

Катерина, вздохнув, взглянула на Дарью, и ей захотелось побыть одной, уйти в конец сада, в березняк, где начиналось неширокое поле перед Синявским лесом.

– Пройдусь я немного, – сказала Катерина, глядя на сестру ласково и чуть вопросительно. – Давно поле не видала. Когда ещё придётся вольным воздухом дыхнуть.

– Да, чего уж, сходи. Тут близко.

Катерина добралась до межи, немного передохнула и, неизвестно отчего, радостно робея, вышла на поле. Зелёный простор со всех сторон окружил её, синь небесная солнечно дымилась над нею, и она, глядя на всю эту благодать, улыбнулась сквозь лёгкие слёзы. Поле это тоже было ей родное, её руками сеянное, её руками кошенное. Над молодым весенним полем сияло солнце, распевали жаворонки.

Кирилл смотрел вслед матери, и душу щемило невыносимо. Он понимал, что прошла её жизнь, прошла в горестях, нужде и заботах. И от всего этого она, кажется, и ростом стала меньше, сделалась больной и слабой. Она, давшая жизнь им, пятерым детям, и отдавшая свою жизнь тоже им, всю без остатка. Вот так же, как и поле этой созревающей пшеницы, уйдёт она однажды, уйдёт навсегда. Не догнать, не дозваться. Почему мы не понимаем этого сейчас, взрослые, зрелые люди? Равнодушные, занятые мелочной суетой и ничтожными заботами.

Кирилл видел, как мать остановилась на краю поля, и вдруг ясно вспомнил весну сорок второго года, когда женщины из Каменки ходили за семенами на полустанок, а ребятишки увязывались за ними, чтобы посмотреть железную дорогу и паровозы. Однажды и Кирилл уговорил мать взять его с собой. Вот той, давней, мать и жила в его сердце. Он не мог смириться с мыслью, что мать победили годы. Он всегда видел ей той, молодой и сильной, так же ясно, как помнил вкус пшеницы, которую жевал тогда на полустанке вместе с каменскими женщинами.

…В окно так сильно и торопливо постучали, что стёкла тонко зазвенели. Тёмная изба наполнилась грохотом, и мать, путаясь в занавеске, спустилась с печки, надевая валенки, хриплым со сна голосом громко проговорила:

– Сейчас, сейчас! Иду!

Кирилл спал рядом, и оттого, что мать встала резко, тоже проснулся. Сначала испугался, что проспал идти на полустанок, но тут же успокоился, услыхав через открытую дверь разговор на улице.

– Тётя Катя, – Кирилл узнал тоненький голосок Вали Фоминой, дочери бригадира Анны Васильевны, – мама послала сказать, чтобы за семенами собирались. Из района звонили – вагон приехал, а она пошла за народом на Куток.

– Ладно, Валя. А ты что же всю бригаду оповещаешь?

– Нет, только кто живёт на нашем порядке.

Мать вернулась в избу, зажгла коптилку и, стараясь не греметь чугунками, стала растапливать печь. На печи заворочался, закашлялся дедушка и, отдышавшись, спросил:

– Кто это там приходил, Катерина? Небось, опять куда-нибудь зовут на работу? Раньше на поле сам бежал ни свет ни заря. Да и уезжать не торопился. А теперь зовут.

– Какая разница? Всё наше общее, – ответила мать.

Окна светлели, крики петухов стали громче, под окном, выходившем на двор, коротко промычала корова. В печке с треском разгорались дубовые дрова.

– А я проснулся! – свесил Кирилл голову с печи.

– Ну, слезай, умывайся, работничек заботливый, – улыбнулась мать.

Он быстро соскочил вниз и стал торопливо одеваться.

– Катюха, – ласково вкрадчиво позвал дедушка.

– Ты звал меня что ли, папаша?

– Дров иль воды надо? А то схожу.

– Всё есть.

Дедушка покряхтел, откашлялся, слез с печи и начал сворачивать утреннюю цигарку.

Все ещё спали, когда мать, дедушка и Кирилл сели за стол. Ложками доставали из чугуна крупные рассыпчатые картофелины, посыпали солью. Дедушка кончил, есть, обмахнул усы и бороду, бережно собрал серые кристаллики соли и ссыпал в глиняную солонку.

Вышли на улицу. Сырой ветер налетал порывами, и тоскливо стучали в палисаднике голые ветки берёзок. Сырая мгла, серые низкие облака, серая холодная земля. Ветер разносил горьковатый запах дыма, скрипели двери изб, на задворках переговаривались бабы. Мать постояла немного около дома, прислушиваясь, и, закинув мешок на плечо, сказала Кириллу:

– Ну, пошли, сынок. Только ты уж терпи, если уморишься. Не осрами меня. Скажут, слабенький сынок у Катерины Терновой.

– Не бойся, – солидно ответил Кирилл. – Не хуже людей.

Около закрытых дверей церкви, где помещалась колхозная кладовая, уже жалось с десяток женщин в фуфайках, в тёмных платках, подвязанных низко, до самых бровей. Мать поздоровалась, ответили неохотно, вразнобой. И опять женщины начали потихоньку переговариваться между собой. Катерина прислонилась к облупившейся, сохранившей кое-где следы зелёной краски церковной двери с кованым засовом и большим замком.

От правления торопливо, пригнув головы от встречного ветра, шли председатель Иван Антонович в военной фуражке, в ватнике, подпоясанном солдатским ремнём, за который был заправлен пустой рукав, и бригадир Анна Васильевна, высокая, худая, крупнолицая.

Разговоры смолкли. Председатель поздоровался. Иван Антонович, сдвинув фуражку на глаза, поскрёб в затылке и сказал:

– Об этом просить язык не поворачивается. Скажу, а там как вам душа подскажет Семена надо сегодня – завтра все забрать. Если сегодня, то каждой придётся взять килограммов по двадцать.

– Что мы, кобылы, что ли! – визгливо закричала Ленка по прозвищу Коза, – повадились…

– Ну-ка, помолчи, – мать легонько отодвинула плечом низенькую вертлявую Ленку и подошла к председателю. – Нечего митинговать. Сколько сумеем, столько и возьмём. Ты что, не видишь, все из последних сил тянутся.

– Вижу, не слепой. Потому и надо забрать все семена, чтобы на следующий год быть с хлебом.

Катерина поднялась на самую высокую ступеньку порога и посмотрела вниз. Женщины, запрокинув лица, выжидающе смотрели на неё. Катерина подняла кулак над головой, точно грозя кому-то, и сказала сильным грудным голосом:

– Бабы! Неужели не донесём?! Донесем!

И засмеялась сквозь слёзы, потому что баб будто взмыло каким-то вихрем. Все зашумели, закричали почти исступлённо: донесем, донесем!

Первой в сторону большака зашагала Анна Васильевна. За ней все остальные. Вскоре разбились группками по три-четыре человека, продолжая обсуждать свои дела.

Иван Антонович стоял один у церкви и смотрел на большак до тех пор, пока последние женщины скрылись за бугром.

С юга, оттуда, где над черными трещинами оврагов мотались тонкие берёзки, несся теплеющий сырой ветер, оттуда шла весна. А женщины говорили о том, кому, что пишут с фронта, гадали, какое будет лето – урожайное или с засухой. На Кирилла никто не обращал внимания. Шел он вместе со всеми и, чтобы не казаться беспомощным, нес мамины мешки. В разговорах не заметили, как прошли лес, овраги, стороной миновали большое село и пошли накатанными просёлками вдоль железной дороги. До полустанка, где получали семена, оставалось километров семь. Солнце растолкало тучи, стало тепло, и бабы начали снимать фуфайки Громко и радостно пели жаворонки.

Катерина остановилась и взглядом отыскала в небе темную трепещущую точку.

Жаворонок, заливаясь, поднимался всё выше и выше в прозрачную голубизну, и Катерина следила за ним, пока он совсем не растаял. А песня лилась на землю вместе с солнцем.

– Слышишь, Кирюша, – повернулась она к сыну, – жавороночек весну славит. Благодать-то, какая!

Около бревенчатого приземистого склада под навесом разгружали несколько вагонов, а вокруг на рельсах, на сваленных в кучу старых шпалах стояли и сидели женщины из других колхозов.

Анна Васильевна окинула взглядом толпу и сказала Катерине:

– Если к обеду получим, хорошо.

– Они-то с ночёвкой здесь?

– Не все. Многие за полночь выходят из дому.

Бабий табор шумел, смеялся, перебранивался и постепенно таял. Четыре очереди двигались к четырем вагонам. В дверях сгибались и разгибались пыльные фигуры грузчиков, быстро мелькали ведра-мерки. Женщины наваливали друг другу на плечи мешки с зерном, медленно отходили в сторону, собирались своим колхозом.

Кирилл с жадностью разглядывал чёрный, пыхтящий паровоз, красные вагоны, блестящие рельсы, кирпичную водокачку – новый неведомый мир.

Когда подошла очередь их колхоза, зерна в вагоне оставалось мало. Женщины- грузчицы в платках и фуфайках, пропылённых до белизны, с бровями и ресницами, мохнатыми от пыли, метлами сгребали зерно на средину вагона. Катерина подставила мешок, грузчица быстро опрокинула в него одно за другим два ведра зерна, из мешка поднялась горьковатая пыль, и еле уловимо запахло полынью. Стоящая сзади Анна Васильевна ловко подбросила мешок ей на спину.

Бабы сидели на теплых шпалах, нежась под солнцем. Они запускали руки в мешки и, достав горсть пшеницы, обдували её, пересыпая с ладони на ладонь, потом, запрокинув голову, засыпали в рот и с наслаждением жевали. Насыпали и Кириллу полный карман фуфайки. Он жевал теплые мягкие зерна, чувствуя привкус полыни, но всё равно было вкусно, потому что хотелось есть.

Подошла Анна Васильевна и, не снимая мешка, негромко сказала:

– Пошли!

Зашагали в обратный путь. Никто не разговаривал, слышался только шорох шагов и тяжелое дыхание, перемежаемое кашлем или одним-двумя словами. Никто из них сейчас не думал, что они несут в своих мешках не пыльную горьковатую пшеницу, а тепло жизни, что они творят один из самых святых и возвышенных подвигов на земле – растят хлеб насущный. Из зерен пробьются сначала слабенькие, зеленые лепестки. Земля напоит их своими соками, солнце обогреет, и незаметно появится колос – чудо и венец крестьянского труда. Один к другому – золотая нива. Будет стоять она, красавица, высокая, статная, ласкаться к теплому ветру-озорнику, просвечивать голубыми огоньками васильков. А бабы и не подумают, что они создали это золотое чудо, это из их мешков брошены здесь семена. Может, какая-нибудь из них, раздвигая колосья, далеко зайдет в хлеба, нежно потрогает растрескавшимися пальцами колосья и прижмёт их к щеке, коричневой от загара, словно хорошо обжаренная корка каравая. А думки побегут уже далеко вперёд, и привычно скажет самой себе, как прикажет:

– Косить пора!

И вздохнет не от усталости, а так, по привычке. И вдруг невзначай как бы скользнет по лицу улыбка, просветлеют глаза.

На полпути, около первого оврага, остановились отдохнуть. Может быть, и шли бы потихоньку дальше, но Дуняшка Климанова, худенькая бабенка, вдруг закачалась и, едва сбросив мешки, опустилась на землю. По лицу её катились слёзы, она сидела, привалившись к мешкам, с бессильно брошенными вдоль тела руками и смотрела виновато на обступивших её баб. Анна Васильевна сделала вид, что ничего особенного не случилось, сказала:

– Садитесь, отдохнем. Теперь спешить некуда, считай, что пришли.

Положили мешки, бабы расселись на них и затихли. Кирилл чувствовал, что его подхватывает какая-то теплая сильная волна и сладко укачивает. Он начал засыпать. Ветер шелестел в сухом бурьяне, заливались жаворонки, и по-весеннему обновлено блестело солнце.

– А что, бабы, не сыграть ли нам песню? – громко спросила Анна Васильевна, и многие, будто проснувшись, подняли головы и с недоумением смотрели на бригадира. А она, не дожидаясь согласия и поддержки, уже начала низким, густым голосом. Она вроде не пела, а будто вспоминала вслух, всё, более увлекаясь, отдаваясь этим воспоминаниям, и голос у неё чуть подрагивал, набирая высоту:

Позарастали стёжки-дорожки,

Где проходили милого ножки,

Позарастали мохом-травою,

Где мы гуляли, милый, с тобою…

Бабы смотрели на Анну Васильевну, и, верно, не одна удивилась, что у их бригадира такой голос, что молчаливая и даже немного угрюмая, она тоже любила и любит, и не побоялась вот так перед всеми обнажить свою душу. Чтобы все они увидели её печали, надежды и радости, может быть, с горьковатым привкусом, как молодая трава с былинками полыни. Ей поверили, угадав бабьим чутьем в её сомнениях и свои переживания.

К началу следующего куплета присоединились сразу несколько голосов, запели дружно, с подголосками, как поют только любимые старинные песни. Каждая пела так, будто вычерпывала свою душу до донышка. Каждой казалось, что голос её стал чище, выше, красивее, а потому старалась изо всех сил. Песня плыла, поднималась, и вместе с ней женщины уплывали в то далёкое-близкое, где им было восемнадцать лет, и жизнь, и молодость казались бесконечными.

Песня окончилась, и в наступившей тишине все почувствовали себя немного неловко, будто занимались чем-то несерьёзным, засуетились, стали перевязывать мешки, смущённо прокашливаться. На лицах появились улыбки, послышались шутки, смех. Женщины бодро вскидывали на плечи мешки, будто не было позади длинной дороги, двадцати килограммов зерна на плечах. Лица у всех стали какие-то просветлённые, помолодевшие, спокойные.

Вскоре из-за бугра показалась кирпичная колокольня без креста, потом сады, голые и пустынные на бледной просини весеннего неба. Красное солнце сползало за тёмные крыши, когда подошли к церкви. У распахнутых дверей стоял председатель Иван Антонович, состарившийся от усталости и забот. В глубине церкви едва мерцала желтым лепестком коптилка на бочке в углу, пахло пылью и керосином. Шурша, ссыпалось из мешков зерно, темные тени разгибались над закромом и бесшумно уходили в краснеющий провал двери. Последним, дунув на коптилку, ушел председатель.

Когда Кирилл с матерью поднялись на крыльцо своего дома, и она взялась за щеколду, он вдруг, почувствовав полнейшее изнеможение, всем телом навалился на дверь, не в силах сделать больше ни шагу.

– Уморился, сынок? – тихо спросила мать.

– Нет, не уморился, – соврал он, чтобы её не расстраивать.

Сели на широкую лавку. Заскрипела дверь со двора, и послышались шаги дедушки. Он чем-то погремел в сенцах, покашлял, шаги стали приближаться, щеколда звякнула, и дверь медленно отворилась. Он вышел на крыльцо.

– Кто тут? – сурово и чуть испуганно спросил он.

– Да мы, не видишь, что ли?

– Катерина, Кирюша? – подошел и сел рядом. – Что же вы в избу не заходите? Небось, руки-ноги не чуете?

– Чуем. И руки, и ноги. Только пошевелить ими не можем.

– Бывало, с поля приедешь, а они зудят, ноют, хоть кричи, – задумчиво проговорил дедушка. – Не кричал. Да и никто не кричит. Работа….

Кирилл очень хорошо помнил тот вечер, когда вернулся вместе с мамой с настоящей трудной работы.

11.

Зять Пётр Гаврилович сидел на пеньке рядом с Василием и, кивая в сторону колодца, куда ушли тётя Даша и мать, говорил:

– Мы до ихних годов не доживём. Не-ет. Дряхлеем быстро.

Он с ухмылкой покосился на дряблую руку Василия, обтянутую синеватой пупырчатой кожей, острую, как у цыплёнка, грудь, выпиравшую под майкой. Пётр Гаврилович испытывал брезгливое злорадство, которое постепенно сменялось насмешливой благодарностью Василию за его испитое морщинистое лицо, никчёмно сложившуюся жизнь. Он был из тех людей, которые даже наедине не признают собственного ничтожества. Долго мстят за него другим людям, особенно превосходящих их в качествах, желанных и недоступных. Петр Гаврилович с тех самых пор, как женился на Мане, не уставал исподтишка мстить Василию. Тогда, в первую послевоенную весну, Петр Гаврилович случайно попал на вечер в педучилище и увидел Маню. Стройная, русоволосая, с тяжёлой косой ниже пояса, окруженная кавалерами. Маня что-то рассказывала, и все громко хохотали. Петр Гаврилович увидел Маню и онемел. Было ему двадцать три года. Растерянность от её красоты, зависть к тем, кто стоял рядом с нею, злость на себя за то, что боится подойти к ней, охватили его. Он заметно хромал, немного заикался, да и вообще никогда не мог толком связать трёх слов. Но его сразу обуял азарт барышника, увидевшего дорогую и красивую вещь. Он понял, что не отступится, пока её не заполучит. Петр Гаврилович уже представлял ошеломление и удивление всего села, когда он приведёт в свою избёнку такую кралю.

Он только что вернулся из госпиталя, где долечивал ногу, покалеченную осколком. Жил он с родителями на окраине районного городка, так, полусело-полупригород, в маленькой, покосившейся избенке. Семью их, что называется, за людей не считали: скотины, даже кур никогда не держали, а промышляли на базаре мелкой спекуляцией. Базар с детства был для Петра Гаврилович самым интересным местом. Базар воспитал в нём жадную потребность к дорогим вещам. Он поверил раз и навсегда, что если он станет обладателем такой вещи, то люди будут его уважать.

С того вечера и началось ухаживание. С цветами, с подарками. Поближе познакомившись с Маней, он понял: чтобы достичь своей цели, надо, не считаясь с самолюбием, унижаться, уступать ей во всем и разыгрывать роль богатого жениха. И вот, когда цель была близка, Маню приехал навестить брат. Василий встретился с Петром Гавриловичем в калитке палисадника. Жених приносил билеты в кино. Василий посторонился, пропуская идущего навстречу человека. На человеке были начищенные до блеска хромовые сапоги гармошкой, зеленые офицерские галифе, красная рубаха, поверх которой красовались серые подтяжки. Шестимесячная завивка, закрутившая черные жесткие волосы в мелкие кудряшки, делала его похожим то ли на цыгана, то ли на негра. Экзотический незнакомец взял велосипед, стоявший около забора, подозрительно взглянул на Василия и ушел.

– Что это за чучело? – спросил Василий подошедшую сестру и громко расхохотался.

Петр Гаврилович между тем стоял от них в нескольких шагах. Кусты сирени, буйно разросшиеся по всей улице, надёжно скрывали его.

– Да так, один бедный обожатель, – небрежно отмахнулась Маня.

Петр Гаврилович тихонько скрипнул зубами и запомнил эти слова на всю жизнь.

– Ты серьёзно? – удивился Василий и добавил. – Можно было найти что-нибудь поприличнее.

– Мне с ним детей не крестить.

– Когда вы по улице идете, на вас пальцем не показывают? – криво усмехнулся Василий. Такая усмешка делала его лицо чужим. Маня давно хотела сказать об этом брату, но удерживало вялое добродушие, сродни безразличию, которые все в характере Мани принимали за мягкость.

– Мы днем по улице не гуляем, – ответила она уклончиво.

Вечером Петр Гаврилович за Маней, чтобы идти в кино. Около дома стояли её подруги, слегка подвыпивший Василий сидел на лавочке с гитарой. Увидев его, Василий перестал играть и посмотрел так, словно ждал, чтобы он удалился. Петр Гаврилович смутился для вида, подобострастно поздоровался. Смотрел заискивающе, а желваки закаменели.

Василий резким движением головы откинул волнистый чуб, словно заодно и его, как назойливую муху, и заиграл опять. Петр Гаврилович чувствовал, что эти красивые девушки жадно тянутся к Василию. Ненависть шевельнулась в нём и вдруг прошла медленной мучительной судорогой, причудливо и прочно переплетая зудящую боль от дневного оскорбления, удушливый страх за предстоящее сватовство, бессильную ярость и зависть. Он твердо знал, что в его селе за него замуж ни одна девушка не пойдет, и потому сейчас стоял, что называется, насмерть. Мане нравилось его откровенно раболепное ухаживание, и чем сильней ей нравилось, тем больше он старался с сладко замирающим сердцем охотника, заманивающего дичь в капкан. Ну, уж и отвел душу после женитьбы! Как только не оскорблял, как только не издевался над Маней!

…Сейчас при этой мысли по мосластому, бесщетинному, как у подростка, лицу Петра Гавриловича скользнула довольная усмешка. Лицо было предметом его чванливой гордости: он считал, что выглядит моложе своего тридцатилетнего сына.

Зять опять взглянул на Василия и с наслаждением почти пропел, адресуя ему всю безнадежность:

– Да-а, до их лет не доживем, быстро дряхлеем.

Чтобы продлить удовольствие, похлопал Василия по узкой костлявой спине. Кривая усмешка шевельнула морщины его заспанного лица, приподняла и опустила уголки губ, будто Василий хотел огрызнуться, но передумал.

– Чего ты хочешь! – Люся резко встряхнула головой. – Живем на одних нервах! Атомный век, ничего не поделаешь.

– Можно подумать, что ты работаешь атомным реактором, – усмехнулся Кирилл. – Или догоняешь быстрые нейтроны. Откуда пошла эта мода, все валить на атомный век? Если человек срывает зло на невинном человеке, то, оказывается, виноват не грубиян, а высокие скорости двадцатого века. Какое-то космическое хамелеонство. Свое ничтожество прикрываем величием века.

– Ты уж какие-то речи стал произносить, – снисходительно улыбнулся Петр Гаврилович. – Мы ведь люди простые и толкуем о простых вещах. В высшие сферы не лезем. Куда нам…

– Вот я и вижу, – Кирилл, насмешливо смотрел прямо в ускользающие глаза зятя. – Вы с Люсей совсем изнервничались по чужому достатку, по чужому долголетию.

– Изнервничаешься, если одного не хватает, другого недостает, – резко обернулась Люся.

Случается что-то необъяснимое с человеком, когда его охватывает накопительский азарт, в его лице появляется нечто порочное, болезненное. Человек смутно чувствует это, пытается изо всех сил скрыть и еще больше фальшивит в каждом слове, в каждом жесте.

Вялый, безразличный ко всему Василий и добродушная Маня слушали спокойно, будто их не касалось, и не они жили в этом доме все военные годы, не их кормил этот огород, приберегая к весне пропущенные, промерзшие гнилые картофелины. Мать и тетя Даша, суля по колено в грязи, вытаскивали их красными, иззябшими руками, потом пекли из них черные лепешки, пахнувшие землей и крахмалом.

Безразличие к судьбе их старого дома, к тете Даше кое-как маскировалось словоблудием. Все пытались изображать добродетель, все с увлечением забавлялись этой игрой, и никому не хотелось взваливать на себя ненужные заботы. Посочувствовать требовало родство и приличие.

– Зачем вы все сюда приехали? – спросил Кирилл осевшим голосом.

Петр Гаврилович наклонил голову, скрывая ухмылку. Василий достал сигарету, торопливо прикуривая, ломал спички. Маня, скрестив на груди полные руки, смотрела в одну точку. Услышав голоса, Люся воровато оглянулась и, увидев, что мать и тетя Даша возвращаются, попросила Кирилла шипящей скороговоркой:

– Помолчи! Не заводись по пустякам.

– Если бы тетя Даша не спасла тогда нашего отца от антоновцев, всех бы нас на свете не было. Вот тут, где мы стоим, была бы пустота. Это вы хоть понимаете? – сказал Кирилл.

За завтраком зять выпить отказался: они с Маней тоже уезжали сегодня. Василий после второй рюмки заметно осоловел и возил деревянной ложкой в блюде с квасом, как приморившийся гребец веслом. Маня и Люся от водки раскраснелись, говорили громко, посмеивались.

Тетя Даша стояла около стола с графинчиком и говорила:

– Как доедете, сразу пропишите, чтобы я не сумлевалась. Давай, Катя, и мы с тобой по стопочке!

– Ей нельзя, – перестав обгладывать куриную ножку, обрезала Люся, – да и тебе ни к чему. Про возраст не забывайте.

– Ладно, мы и так обойдёмся, – согласилась тётя Даша. – Хочу с тобой потолковать, Люся, пока вы к автобусу не заспешили.

– Про что?

– Про дом.

– А чего его обтолковывать? Ну, чего?! Так давно всё ясно. Подписывай.

– Лето заходит, – начала тётя Даша с затаённой радостью в голосе, – надо про лес, про шифер хлопотать. Думать, кого нанимать, когда начинать.

– Про какой лес? Чего начинать? – удивилась Люся.

– Крышу перекрывать, – слегка оробев от резкого тона, напомнила тётя Даша.

– Да ты что! – Люсин голос сорвался на визг. – Где же я такие деньги возьму?! Шуточки! Прямо с места в карьер! Дом ещё не подписан, а ей ремонт подавай! Всем скорей хочется! Все делягами заделались!

– Дом-то ваш будет, – растерялась тётя Даша.

– Да на черта он мне нужен! – визгливо выкрикнула Люся и выскочила из-за стола. Бросилась к кровати и стала поспешно заталкивать в большую сумку плащ, косынку, кофту. – Жила без него и ещё сто лет без надобности.

Молча поднимались из-за стола, молча вышли на улицу. На старой берёзе в палисаднике наигрывал скворец, сладко причмокивал, нежился против солнца черной грудкой, отливавшей золотистой зеленью. Тёплый воздух был напитан ароматом цветущей сирени, лиловой кипенью укрывшей стену горницы. По просевшей соломенной крыше погреба прохаживались грудастые голуби.

Всё это и родственников, растерянно стоявших около машины, Кирилл, выходя последним, увидел как-то сразу. Ему, ошеломленному отказом Люси, а еще больше убитым видом тети Даши, в этом сияющем майском дне все показались какими-то воровато – неуверенными. Все избегали смотреть друг на друга. Кирилл тоже не мог поднять глаза на тётю Дашу. Он словно ощущал на себе чей-то пристальный, тревожный взгляд и, помимо воли, поспешно искал всем оправдание. Хотелось кого-то уверить, что они совсем не такие, какие есть сейчас.

– Маня, Люся, вы хоть сирени наломайте, дома будете нюхать. Не жалейте, все равно посохнет, – громко заговорила тетя Даша при общем молчании. – Вы на меня не серчайте, может, что не так сказала. Свои ведь…

Все сразу оживились и пошли за горницу ломать букеты. Сирень там была молодая, цветы крупные, густого фиолетового цвета.

Кирилл присел на пенек у калитки и слушал, как мать уговаривала тетю Дашу:

– Люся домой приедет, остынет. Глядишь, все и наладится.

– Так что же, нехай.

– Ты раньше времени дюже не горюй.

– Ладно, – пообещала тетя Даша и напомнила. – Как про дом сговоритесь, сразу пропиши.

Глядя на них, Кирилл подумал: когда-то они были маленькими девочками, росли в этом доме, с ранними горестями и недетской работой, состарились, но шла от них теплым светом трогательная и бесхитростная забота друг о друге. И этот свет, когда они изо всех сил старались скрыть своё огорчение, заслонил их, делал спокойными и независимыми. Кириллу хотелось бы вот так же заботиться о сестрах, о Василии, но чтобы от них шел животворящий свет, искренний и простой, а не вымученные улыбки – фальшивые сигналы современного родства.

Вернулись все с охапками сирени, шумно, торопливо, стараясь скрыть неловкость, начали прощаться с тетей Дашей и Кириллом. Простучали дверцы, сверкнули краснотой задние фонари. Машина, переваливаясь, выехала на дорогу, хрипло просигналила, как проскулила, и понеслась вдоль порядка. Кирилл почувствовал, что ему, уезжавшему часа через два, будет труднее всех. Уехавшие в суете спрятались друг за другом, суетой отгородились от тети Даши и от самих себя.

– Вот и проводили, – задумчиво сказала тетя Даша и, вздохнув, добавила. – Прошумели. Авось свои, опять сойдемся. Пойду на печку полежу, всю разломило. Может, в лес сходишь, погуляешь? Благодать там.

– Нет, лучше дров нарублю.

– Ну, гляди сам.

Дубовые поленья, просушенные до звона под навесом, кололись легко, с коротким треском. Кирилл чувствовал, как постепенно приходит приятная усталость, отпаривая спину и лицо горячим потом, и как тяжело затопляет душу тоска и стыд от нового узнавания близких людей. Как от хряского удара топора, разваливавшего напоказ сердцевину полена с ноздреватыми гнездами червоточины, открылся каждый, когда решалась судьба дома. « А какой же ты сам, Кирилл Тернов, – спросил он, промокая лицо рукавом рубашки и всматриваясь в только что расколотое полено. – Помалкивающий доброжелатель? Что-то вроде вот этого сучка – на вид крепкого, но от слабенького удара выскочившего из своего гнезда. И вроде сопротивлялся и не устоял». Хотелось вечером сказать резкое словцо, взять на себя заботу о доме. Промолчал: вдруг подумают, что хочет дом заграбастать. Уместна ли такая скромность? Да и скромность ли это? Что-то очень уж трусостью отдает. Кирилл поймал себя на мысли, что не хочет до конца выяснить, какой же есть он сам.

В полдень, провожая его, тетя Даша говорила:

– Ты ближе всех живешь, приезжай почаще. Или хоть пиши. Грамотному в одну минуту письмо сделать.

Когда Кирилл отошел уже далеко и оглянулся, около дома все еще белел её платок.

– Здорово, родной! – негромкий голос заставил Кирилла поднять голову.

Около приземистого дома из красного кирпича стоял невысокий человек в вылинявшей гимнастерке навыпуск, латаных серых штанах, на ногах, обмотанных тряпьем, большие калоши. Человек был худой, бледный, опирался на палку обеими руками. От слабого ветерка его светлые волосы шевелились. В синих глазах было какое-то детское радостное изумление, и только борода мешала поверить, что это глаза не ребенка, а взрослого человека.

– Не признаешь? – робко и даже как-то виновато спросил он и тяжело переступил обмотанными ногами. Глаза смотрели приветливо, и от этой приветливости, от робкой улыбки Кириллу сделалось не по себе. Внутренне вздрогнув и словно проснувшись от этой дрожи, он вгляделся и узнал Алексея Денисова, по прозвищу Братухан. Вернувшись, домой с войны, он по фронтовой привычке всех мужиков и парней называл братуха, чаще братухан. Иногда эта честь выпадала и ребятишкам. Кто-то из них назвал его Братуханом. Так и пошло с легкой руки.

Кирилл поспешил прикрыть свою растерянность бодрым приветствием:

– Здорово, Алексей Антонович! Своих я за версту узнаю. А тут вот шел, задумался о житье-бытье. Ты уж извини.

Говорил, а жалость к Братухану, к его слабенькой сухой фигурке, источенной болезнью, горьким осадком ложилась на душу. Вспомнил, как Алексей вернулся с фронта. Был конец лета. Они, босоногая ребятня, гоняли по порядку, пахнувшему яблоками, перележалым укропом, свежей соломой, сложенной за избами. Ребятишки первыми увидели Алексея, когда он свернул с большака на хуторской порядок. Подойдя к первой избе, Алексей остановился, снял фуражку, постоял несколько минут. Потом он так и прошел весь порядок с непокрытой головой. Алексей шел по улице, и, казалось, что он всю перекрывал всю её своей широкой грудью, сверкавшей орденами и медалями. Восхищенные радостные ребятишки бежали впереди и кричали под окнами каждой избы:

– Дядя Алеха Денисов пришел! Алеха Денисов пришел!

Люди опрометью выбегали на улицу и, замедляя шаги, подходили к дороге, вглядывались в Алексея с почтением и радостью. Он подходил к каждой избе, кланялся, целовал баб, ребятишек, стариков и старух. Весь порядок радостно шумел, улыбался. Сверкали под солнцем награды Алексея. Сверкали слёзы женщин. Сверкали радостно окна домов.

– Братка приехал! – пронзительной радостью взметнулся от дома Денисовых девичий голос.

Потом была свадьба. Алексей – стройный, розовощекий, по-мальчишески смущавшийся рядом с невестой. Тоня в розовом батистовом платье, тоненькая как былинка. В памяти Кирилла свадьба Алексея так и осталась как что-то блестящее и розовое: награды жениха и платье невесты. Молодые торжественно стояли в красном углу, под образами, степенно подходили гости, поздравляли, поднимали стаканы с красным, подкрашенным бурачным соком самогоном, кричали «горько» и после поцелуя молодых выпивали, клали на стол перед ними деньги, подарки.

Кирилл невольно перевел взгляд на ноги Алексея, они словно притягивали, и внутри у него всё сжалось: что-то недолговечное, обреченное виделось в них. Вспомнились «страдания», которые пели призывники, отгуливая последний хмельной вечер перед отправкой:

Отходились наши ножки,

Эх, да по Каменской дорожке!

Перехватив его взгляд, Алексей с застенчивой улыбкой пояснил:

– Ноги замучили, болят…

На веранду вышла Тоня в черном замызганном халате, только что с фермы, в резиновых сапогах, синяя косынка повязана низко, до бровей. Тоня, как показалось Кириллу, на удивление мало изменилась. Худощавая, гибкая. Только лицо в мелких частых морщинках, и оттого кажется, будто припорошенное пылью. Увидев их опять вместе, Кирилл вспомнил: когда он смотрел на их свадьбу, ему очень хотелось, чтобы вот так же и Василий стоял рядом с красивой невестой в розовом платье и чтобы у брата на груди тоже сверкали награды. Василий уже тогда начал частенько выпивать, и Кирилл слышал однажды, как мать сокрушенно говорила тете Даше: «Его сейчас не уженишь, а надо бы. Потом забалуется». Так и получилось.

Алексей сад вырастил, трех дочерей замуж отдал. Все живут в достатке, тут, в Каменке.

Кириллу впервые за много лет стало жаль бездумно растраченную жизнь Василия, его самого, замкнутого и озлобленного. Он так и остался на обочине жизни со своей неприязнью к людям, своей отгороженностью, казавшейся сейчас особенно ничтожной и бессмысленной рядом с горестным житьем кроткого Братухана.

– Ноги болят, – повторил Алексей с такой улыбкой, будто это была незначительная помеха.

– Да еще как болят, – устало сказала Тоня, – ночи криком кричит, спать не дает. А мне чуть свет на свинарник идти.

Алексей с виноватой улыбкой слушал, а она, как о деле давно решенном, сказала:

– Надо ехать в область, в больницу.

Взяла пустые ведра и пошла наискось через дорогу к колонке.

– Был я и в области, – зашептал Алексей, – говорят, резать ноги надо… Я не дался. Всю войну на своих ногах, а теперь резать. Ты что!

– А какая болезнь? – тихо спросил Кирилл, не веря, что этот страшный диагноз.

– Простуда фронтовая. За войну-то сколько около своего орудия пришлось поспать. Какую только слякоть не хлебнул. И дождя, и снега, и грязи… и, – Алексей неожиданно сменил горестный тон и торжественно произнес. – С одним орудием всю войну провоевал. Отступал с ним от Минска до Москвы, а потом наступал до Берлина. Веришь, родной, только раз колеса поменяли, и все.

В его голосе была такая гордость за свое орудие, что Кирилл невольно улыбнулся. Алексей, позабыв про свои безнадежно больные ноги, говорил, все более воодушевляясь:

– Я шесть благодарностей Верховного имею. Орден Отечественной войны, две Красных Звезды, восемь медалей. Все на своем орудии заработал.

Кирилл невольно улыбнулся при слове «заработал», точно это был трактор, на котором Алексей когда-то пахал.

– Хочешь мои награды поглядеть? Сейчас вынесу.

От приветливой улыбки Алексея, от его поспешной готовности доказать, что он достойно прошел войну и теперь, несмотря на свое горестное положение, радуется жизни, Кириллу захотелось сделать для него что-нибудь:

– Слушай, Антоныч, чем я могу помочь тебе? Ты не скромничай, говори, что надо.

– Ничего, родной, не надо. Легкой смерти если, – нерешительно, словно боясь, что ему откажут и в этом, сказал Братухан.

– На автобус опаздываю. До свидания, – Кирилл крепко пожал ему руку и быстро пошел к большаку.

Шел и со щемящей болью думал о своем старшем брате Михаиле, погибшем в последние дни войны. Почему не вернулся он домой, пусть больной, израненный, и пожил б хотя бы немного после Победы. Шел, смотрел на пыльную дорогу, будто пытался разглядеть чьи-то следы. Не хотел даже самому себе признаться, что смотрел на дорогу, чтобы скрыть вдруг навернувшиеся слёзы. Давно такого с ним не было, с детства.


Х Х Х


… Старший лейтенант Тернов лежал в кустах на нейтральной полосе и, впившись глазами в бинокль, изучал передний край противника. Ночью его группе предстояло уйти в тыл к немцам. Последнее время разведчикам не везло: несколько раз ввязывались в перестрелки, трое погибли, одного «языка» убило осколком неподалеку от наших позиций. Тернов получил приказ: сделать невозможное, но «языка» взять. Он опять думал о разговоре с полковником, и были понятны его жесткость и нетерпение. Немцы поспешно стягивали живую силу, танки, артиллерию. Несомненно, готовится большое наступление. Когда, когда оно начнется? Этот вопрос сжигал многих людей – в Ставке, в штабах, в частях, стоявших в обороне. Думал об этом и Тернов, глядя на холмистые поля. Туда, где готовились к бою фашисты. Нынешней ночью, во что бы то ни стало надо взять «языка». Любой ценой. Он много раз ходил в тыл к немцам. За ним закрепилась репутация волевого и смелого разведчика. Настолько важное и большое связано с этим заданием, понимал он, что о своей жизни или жизни разведчиков группы он не имеет права думать: все должно быть подчинено выполнению задания.

Когда в сорок первом году Тернов пришел к своим, он попросил направить его в полковую разведку. Там он принесет больше пользы. Он знал: страх в нем умер именно тогда, когда он, истерзанный пленом, лежал в кустах с гранатой и ждал подходившего фашиста. Страх исчез в тот момент, когда он бросился на немца и увидел ужас в его глазах. Он понял: фашисты храбры только в стае. Как шакалы.

Когда он вернулся в расположение разведчиков, все спали. Тернов расстелил плащ-палатку под кустом черемухи, лег на спину и сразу мягко провалился в темноту. На закате его осторожно разбудил старшина Бугаев, приземистый крепыш, смуглолицый, с черными раскосыми глазами:

– Товарищ старший лейтенант, вас в штаб вызывают.

Вполнеба рдел огненно-золотистый закат. В кустах по оврагу щелкали соловьи. Поправляя пилотку и ремень, Тернов сладко зевнул, глянул на закат и нахмурился. Эх, была бы сегодня ночь темная с дождем и ветром!

Полковник Морозов выслушал план Тернова, одобрительно кивнул и сказал:

– Сегодня будет трудно. Полная луна, небо чистое. Но сейчас дорога каждая минута.

…Когда перешли линию фронта, луна поднялась высоко, синеватый свет высвечивал каждую травинку. Долго ползли по полю к темневшему впереди лесу. На опушке увидели танки. Слышался громкий разговор, смех, на губной гармошке наигрывали фокстрот. За Терновым полз Карпухин, за ним старшина Бугаев. Выбрались к поляне, на которой стоял большой штабной автобус, а над ним между деревьями натянута маскировочная сетка. Это было именно то, что искал Тернов. Он подал знак, и разведчики притаились. Из автобуса доносились приглушенные голоса, в приоткрытую дверь сочилась полоска света, тянуло сигаретным дымом. Вокруг автобуса прохаживался часовой, тускло, поблескивая каской. Тернов передал по цепочке: часового снять, первого, кто выйдет, будем брать.

Ждать пришлось долго. Наконец дверь открылась, и в расстегнутом мундире вышел высокий офицер. Мурлыча какой-то мотивчик, он взглянул на небо, и пошел прямо к тому месту, где лежали разведчики. Метрах в пяти офицер остановился, что-то проговорил и удовлетворенно потер руки. Ярко белела его майка, поблескивали гладко причесанные волосы. Слабое короткое мычание за автобусом: сняли часового. Офицер обернулся, и в этот миг Тернов бросился на него, зажал рот, свалил на землю. Карпухин и Бугаев вогнали ему в рот кляп, связали руки. Тернов видел в лунном свете белое, перекошенное ужасом лицо фашиста.

– Быстро! Вперед! – сказал ему по-немецки Тернов и подтолкнул стволом автомата. Он шел сзади немца, по бокам Карпухин и Бугаев, впереди все разведчики. При малейшей опасности старшина и Карпухин валили немца на землю.

Спустились в овраг, и почти уже перед самым выходом из оврага впереди раздался выкрик:

– Хальт!

Тернов сбил с ног немца и упал сам. Из кустов застрочили автоматы.

– Ползком вперед! – скомандовал Тернов. – Бугаев тащите немца с Карпухиным. Я буду прикрывать.

Он бил короткими очередями по кустам, лихорадочно прикидывая, успеют ли вытащить «языка». Стрельба со стороны немцев вдруг стихла. Тернов понял: это не засада. Здесь, в горловине оврага, они столкнулись с немецкой разведкой, возвращавшейся с нашей стороны.

Когда разведчики добрались до нейтральной полосы, немцы открыли минометный огонь. Земля впереди стала выбрасывать черные всплески, с визгом рассеивая осколки.

– Хотят отрезать! Бугаев тащите немца! И чтоб живого доставили!

– Немцы! – выкрикнул Воропаев. Видимо, немцы обнаружили убитого часового и организовали погоню. Между кустами в лунном свете мелькали каски, вспышки автоматных очередей. Отходить было уже поздно.

– Занять круговую оборону! – крикнул Тернов. «Как далеко успели отползти с «языком», – подумал он, выпуская длинную очередь в подбегавших немцев. Мины рвали землю, и над полем висела темная туча пыли. Через некоторое время ударили наши орудия, сметая фашистов, подбегавших от опушки. «Дошли!» – с облегчением подумал Тернов. Самое главное дело было сделано.

Артиллеристы огнем помогли разведчикам оторваться от наседавших немцев.

…На рассвете грохочущий вал артиллерийской подготовки покатился в глубь обороны противника. Пошли танки, низко проносились штурмовики.

Разведчики стояли в траншее и смотрели на клубы дыма над обороной немцев.

– Здорово наши работают! – восхищенно выкрикнул Воропаев.

– Это им не сорок первый год! – пробасил Карпухин.

– Пусть только управляются считать свои кости, – сказал старшина Бугаев. – Думали, укорота им не будет.

Тернов смотрел на подернутые дымом поля и был счастлив, что дожил до этого боя.

*          *          *

Когда закончились бои на Курской дуге, командир дивизии вручил разведчикам ордена Красного Знамени. По тому, как командир смотрел в глаза каждому и по высокой награде Михаил Тернов понял, что тогда около штабного автобуса они взяли нужного «языка».

12.

Недели через три Кирилл случайно встретил на трамвайной остановке землячку – Верку Силуянову. Она, как всегда, спешила. Не поздоровавшись, затараторила:

– В Каменке был?

– Собираюсь.

– Гляди, прособираешься, поздно будет. Бабка Даша при смерти.

– Какая бабка?

– Тетка твоя, Дарья. Не девочка ведь.

Тетю Дашу бабкой редко кто называл, а когда это случалось, Кирилл непременно поправлял: не бабка, а тетя. Ему не хотелось, чтобы ее называли этим безнадежным словом. Оно и не шло к ней. В свои годы тетя Даша сохранила какую-то девичью стать в прямой величественной фигурке, в плавном шаге. А самое главное – зоркий интерес к жизни, острый ум и удивительно точную оценку людей и поступков.

– Почему же при смерти? – растерянно переспросил Кирилл.

– Потому что смерть пришла. Вот почему. Лежит и ни словечка. Я забегала к ней, глянула – дюже плохая. Трамвай мой!

– Ты когда из Каменки? – крикнул он ей вдогонку.

– Вчера!

Верка втиснулась с передней площадки, и трамвай громыхнул дальше. Ошеломленный такой новостью, Кирилл несколько минут смотрел вслед трамваю, вдоль пыльной горячей улицы, прудившей нетерпеливые косяки машин, автобусы, пестревшей пешеходами. Вся эта шумная мишура плыла мимо сознания, где отчаянными толчками билась мысль о непоправимости происходящего сейчас в Каменке.

– Надо ехать немедленно! – проговорил он вслух.

Из телефонной будки с выбитыми стеклами едва дозвонился Ирине. Уличный шум захлестывал голос жены. Коротко объяснил, что случилось, и сказал, чтобы позвонила на работу – он завтра не выйдет.

– Может и мне с тобой поехать? – прорвался из треска и шума тревожный голос Ирины. Кирилл сказал, что поедет пока один. «И телеграмму никто не догадался прислать, – с горечью подумал он, подъезжая к автовокзалу, – тоже мне соседи-родня. Тетя Даша по своей доброте всех зачисляет в родню, всех привечает, а они спокойно смотрят, как умирает одинокий, старый человек».

В полупустом жарком автобусе добрался до лесной развилки на Каменку и пошел низинной просекой, влажно дышавшей после вчерашнего проливного дождя. Обступившая тишина усиливала тревогу. «Что сейчас делать? Чем помочь?» Так ничего и, не придумав, подошел к садам. Между лип и осин серым пригорком проступила знакомая соломенная крыша. Мелькая на синем небе белыми крыльями, ходили над ней широкими кругами голуби. «Развалится навес, – отвлекся на них Кирилл, – и не будет вам приюта». Колким ознобом сыпануло по спине от такой безнадежной мысли. И первый раз не порадовал приезд в Каменку.

Дом дворешным окном глянул на Кирилла уныло и равнодушно. Дверь в избу он открывал с той боязливой осторожностью, какая появляется у людей, когда они приходят посмотреть на покойника. От опущенных занавесок в избе были серые сумерки. Старухи в черных платках сидели, нахохлившись, по лавкам, точно вороны в слякоть. Тетя Даша лежала на кровати и на скрип двери медленно повернула лицо. Подойдя поближе, Кирилл поразился перемене. Желтоватое лицо было незнакомо строгим, обрезавшимся. Глаза смотрели спокойно, словно не узнавали его или не хотели узнать и выделить из чужих. Кирилл устало опустился на табуретку около кровати.

– Это я, здравствуй!

– Вижу. Здравствуй.

– Что болит-то у тебя, тетя Даша?

– Тошно…в сердце.

– За фельдшерицей посылали?

– Чего её зря тревожить? Она молодым подмога. Я, видно, последний раз хвораю.

Спокойной отрешенностью голоса она как бы отгораживалась от всех запоздалых забот о ней. Старухи тянули шеи, прислушивались, соглашаясь с тетей Дашей, кивали головами, перешептывались. Кирилл почувствовал себя здесь лишним. Своим появлением он взбудоражил покорное и тихое ожидание конца. Он понял, что надо делать. Быстро встал, раздернул занавески на окнах, и хлынуло солнце, наполнив избу золотистым живым светом. Старухи, точно всплыв из мутной заводи, ожили, зашевелились. Зеркало на столе брызнуло в потолок ослепительный зайчик. Кошка сладко потянулась на печке, коротко сверкнула звериной зеленью глаз и, мяукнув, спрыгнула на пол. Кирилл распахнул дверь, из сенец на двор испуганно шарахнулись куры. Петух пустил такой переголосок, что старухи беспокойно закрутили головами. От обкошенного выгона тепло пахнуло в нетопленную избу дурманящим ароматом дозревающего июня, подсыхающим сеном, мятной горечью белголовца.

– Что ты расхворалась-то? – заговорил Кирилл с нарочитой бодростью, медленно прохаживаясь по избе и стараясь не смотреть на тетю Дашу, будто в её нынешнем положении не было ничего особенного.

– Кто ж её знает, – слабым голосом отозвалась она.

– Болезнь приходит, нас не спрашивает, – старательно вздохнув, сказала Маруська Клопова.

– Сходи-ка за фельдшерицей, – попросил её Кирилл. – А я пока в доме порядок наведу.

Старухи потянулись в дверь. Он вымыл пол, подмел сенцы, постелил на стол свежую скатерть. Тетя Даша наблюдала за ним повеселевшими глазами и, едва он управился, попросила достать из сундука новый платок.

Фельдшерица Тоня, крупная рыжая девушка с густым засевом веснушек на широком улыбчивом лице, баском расспрашивала тетю Дашу, а Кирилл курил около дома. Маруська вышла вылить помойное ведро, шепнула ему:

– Письмо пришло. Люська-то напрочь от дома отказалась. Дарья загорюнилась и в три дня свернулась.

Кирилл удивленно вскинулся: вот так новость! Вышла Тоня с обтрепанной сумкой, щурясь на солнце, сказала Кириллу:

– Ничего страшного. Возрастное. Зайди потом за таблетками.

Маруська увязалась проводить её и все суетливо забегала вперед, заглядывала в лицо фельдшерице, видно, выведывала подробности. Тоня отмеряла шаги размашисто, и низенькая Маруська отстала.

– Туман пускает, – вернувшись, недовольным голосом сказала Маруська. – Когда человек плохой, они и вертят.

«Возрастное» было произнесено Тоней тоном окончательного приговора. И те надежды, которые Кирилл придумывал, пока ехал в Каменку, исчезли. Пока кто-то из близких живет, движется, хлопочет, кажется, что так будет вечно.

Маруська загремела в сенцах ведрами. Кирилл оторвался от размышлений и опять сошелся с вопросом: что делать? День кончался. Солнце медленно сползало между дальних лозинок у большака, и окна в избах за выгоном наливались густой краснотой. Пора было идти в дом с каким-то надежным словом, а оно не находилось. Кирилл докуривал очередную сигарету, обжигая пальцы, когда перестрадалось и высветилось простое и единственное решение: клин клином вышибают. Надо браться за ремонт немедленно. Бегло прикинул расходы и свои возможности: остатки на сберкнижке, отпускные его и Ирины, требовалось еще рублей четыреста. Началась пора отпусков, и просить у знакомых не хотелось – зачем стеснять людей. Из родни оставался один зять Петр Гаврилович. Деньги у него есть, но не даст. Лучше не спрашивать, чтобы не было повода у зятя лишний раз позлословить.

За тридцать лет знакомства они так и не стали родственниками. Был он чужим и для Мани. Она продолжала с ним жить по какой-то нелепой инерции. Несколько раз уходила и возвращалась. А когда нарожала троих детей, прошла молодость, смирилась. Кирилл иногда думал, что причиной её неудавшейся жизни была бесхарактерность.

Сейчас, когда забота о доме стала заботой, о жизни тети Даши, Кирилл не мог допустить, чтобы зять имел к этому отношение. Даже сама мысль об этом была неприятной, как прикосновение чужих грязных рук. Кирилл невольно оглянулся, и дом показался живым, усталым существом. Захотелось прикоснуться к его теплым камням, осторожно погладить их. Дом – единственное и самое дорогое, что осталось в жизни тети Даши. Спасение её в спасении дома. Одно без другого теряло смысл. Вот они и собрались уходить вместе.

Маруська сноровисто растопила печку. Сухие дубовые дрова весело трещали, постреливая желтыми искрами. Стало тепло и уютно. Тетя Даша лежала, прикрыв глаза, и прислушивалась к ожившей печке, думала, что хорошо бы отойти, пока Кирилл тут. Хоть одна родная душа рядом будет. Всё отгоревано, отдумано. Смерти она не боялась: пожила много. И ещё потому, что от смерти все равно никуда не денешься. Боялась долгой болезни: ухаживать некому. Припомнилось давнишнее время, когда были большие семьи и старшие кончались на глазах у детей и внуков. Жизнь теперь другая, молодым некогда сидеть возле стариков. А её и караулить некому, кроме одиночества. Спасибо, хоть Кирилл…

Кирилл вошел стремительно, и тетя Даша, заметив перемену в его настроении, смотрела выжидающе. Он несколько раз прошелся по избе и присел на табуретку около кровати.

– Курил вот сейчас и вспомнил, что есть лекарство от твоей болезни. Завтра в город съезжу и привезу.

– Какое там лекарство, – горькая, недоверчивая усмешка тронула её тонкие, сухие губы, – мне за большак пора, под вербы. А ты лекарство….

– Под вербы никогда не поздно, – сказал Кирилл, чувствуя в душе тягостную горечь. Тётя Даша, видно, никому уже не верит и его суету воспринимает как жалкое лицемерие. Надо её немного отвлечь. – Помнишь, ты говорила: здесь мы в гостях, а туда насовсем?

– Отчего же не помнить, помню. Туда идти не миновать.

– Так зачем же ты спешишь? Там всех ждёт одно – пустота, небытие.

Некоторое время она молчала. Потом тихо сказала:

– Это хорошо, если там ничего нету. Закопают, и всё. А если есть?

Лицо её дрогнуло, в глазах вспыхнули искорки:

– Чего об этом толковать. Пока жив, радуйся. На солнце гляди, на людей, на землю. Иди в саду погуляй. Соловьи играют. Послушай.

И вздохнула. Кирилл вышел. Поговорили, и вроде стало легче. Редко слышала она ласковое слово с тех пор, как умерли мать с отцом. Когда старухой стала, ей нестерпимо захотелось таких слов. По молодости заботы родителей мало трогали. Все это дорого и понятно стало теперь.

… А тогда она была влюблена, ждала, замирая, свиданий в саду. Между яблок, смутно белевших в темноте, искрились голубые звезды. А рядом был он, любимый, и дорогие слова его жгли сладким огнем и не могли сжечь. Эх, Сема, Семочка! Оставил бы ты мне своё продолжение! Ушел летом девятнадцатого года на Деникина и пропал. Зимой из ростовского лазарета после тифа вернулся Алёха Кудинов, и он рассказал, что встретила Семёна в донских степях казачья пуля. Упало тогда Дарьино сердце, умерло, но помимо воли встрепенулось и забилось опять, потому что было молодым и сильным. Было всё это или приснилось?

Светлый глубокий покой наполнил её сердце. Была искорка и в её горемычной жизни. Вспомнилось, как сватался за неё Максим, а пришлось ему жениться на её сестре, как спасла его от антоновцев и заслонила Катерину от горя, как не жалко было тогда своей жизни. Может такое и суждено ей счастье?

… Зимой сорок первого года немцы подошли к Ельцу. В Каменке прибавилось эвакуированных. Стало непривычно много чужих людей. Солдаты останавливались только на ночлег: спешили к передовой.

Дарья Нефёдова под вечер возвращалась от Кудиновых. Синело небо над Дувановым полем, над черной каемкой леса высветилась первая звездочка. Похрустывая новыми серыми валенками, по узкой тропке в сугробах шла Дарья в нарядном желтом полушубке, белом пуховом платке, когда около мельницы попалась навстречу Наталья Кульчихина. В темном платочке, повязанном низко, до бровей, в обтертой фуфайке, она на удивление выглядела моложе своих лет. Дарья успела заметить, что трудная жизнь не прорезала на её гладкой кожи ни единой морщинки.

– Здравствуй! Далеко путь держишь? – поклонилась Дарья.

– Слыхала, бабы хотят молельный дом открыть? Вот хожу, говорю, чтобы к Парашке Филимоновой несли кто что может – полотенца, иконы, лампадки. Может, и ты чего дашь? – спросила Наталья.

– Слыхала. Надо с папашей поговорить. А служить, кто же будет?

– Есть батюшка, – благоговейно произнесла Наталья. – Из дальних мест пришел. Мученья за веру принял.

– Вон аж как! – удивилась Дарья.

Наталья смотрела на неё темными влажными глазами выжидающе и сочувственно. И под этим бесхитростным, проникновенным взглядом Дарья вдруг почувствовала себя беззащитной и одинокой. Ей захотелось быть вместе со всеми бабами, сведенными общей бедой. И все они вместе сокровенно надеялись и верили, что их молитвы здесь помогут там, на фронте. Верили целиком, без колебаний. И в этом тоже была очень прочная и гибкая сила.

– Что у нас утирок нет или икон? – сказала Дарья.

– Ты получше попроси, – почему-то шепотом сказала Наталья, – ведь для такого дела.

И как-то умоляюще добавила:

– И сама обязательно приходи.

Дарья кивнула и быстро пошла дальше мимо мельницы, хотя по вечерам ходили тут неохотно. С закопченным паровиком, стоявшим над глубоким обрывистым оврагом, была связана страшная история. Однажды, когда помол был в самом разгаре и белые от муки мужики едва успевали оттаскивать мешки, раздался пронзительный крик. Когда люди сбежались в машинное отделение, то увидели каменную стену, забрызганную кровью, а около грохочущего двигателя на мазутном полу грязный, окровавленный ком – всё, что осталось от мельника Лариона, рослого, сильного мужика, бывшего балтийского матроса. Попал он в приводные ремни, и маховик со страшной силой бросил его на стену.

То ли было так на самом деле, или выдумали это уже после гибели Лариона, но по селу пошла история. В молодости Ларион выпивал и, отличаясь огромной физической силой, обязательно кого-нибудь бил. Попадало не раз и родителю. После очередной потасовки отец не выдержал, упал на колени перед иконами и крикнул, крестя окровавленное лицо:

– Господи! Чтобы он завертелся где-нибудь…

Сельские авторитеты единогласно утверждали: услыхал Господь отцовскую молитву. А мимо паровика, особенно вечером, бабы и девки перестали ходить, делали большой крюк в сторону, боялись.

Когда Дарья вернулась домой, Фёдор Михайлович зажигал лампаду. Масло лампадное продавали спекулянты, было оно изрядно подмешано и потому фитиль разгорался плохо. Отец терпеливо обирал и подтягивал фитиль до тех пор, пока не затеплился кроткий желтый огонек.

– Чтой-то поздно? – повернулся Фёдор Михайлович.

– Наталью Кульчихину встретила. Просит пожертвовать для молельного дома икону.

– А уж дал кто-нибудь? – осторожно поинтересовался Фёдор Михайлович.

– Говорит, несут.

– Надо и нам позаботиться. Слава Тебе, Господи, не хуже людей.

Некоторое время смотрел на иконы ласково и почтительно. Дарья понимала, что отцу трудно расстаться с любой из них. Покупал в разных городах с отхожих заработков. Дарья изумилась, когда отец влез на лавку и осторожно снял с крюка свою любимую икону – Михаила Архангела.

– Завтра сам и отнесу.

Назавтра было воскресенье. Фёдор Михайлович встал раньше обычного, завтракать не стал, завернул в широкое холстинковое полотенце икону, несколько расшитых полотенец и ушел. Всем своим праздничным видом, неторопливой походкой он как бы подчеркивал, что идет по очень важному делу.

Вернулся в полдень, от него пахло забытым ладаном. Был он задумчивый, осторожный в движениях, точно боялся расплескать свои чувства и впечатления. Молча пообедал и полез на печку отдыхать. Дарья и Катерина смотрели на отца с ласковыми улыбками. Вспомнилось детство, когда зимние и летние праздники проплывали в перезвоне колоколов, с радостными обновками и гостинцами, с кружением на карусели и катанием на санях, с бубенцами.

В следующее воскресение Дарья решила сходить на богослужение. Она осторожно вошла в темные сени Парашкиной избы, где густо пахло полынными вениками. Служба уже началась, жиденький хор женских голосов старательно выводил «Отче наш…». Дарью охватил вдруг боязливый озноб, ей показалось, что в избе отпевают покойника, и чтобы избавиться от этого чувства, она поспешно открыла дверь.

В избе было душно, тяжело висели сизые слои ладана. Бабы в белых и черных платках стояли плотной толпой. Стены были увешаны иконами, и это придавало избе торжественный и праздничный вид. Впереди певчих стоял кто-то высокий, сутулый, в черном подряснике. По сторонам его лысого затылка лохматились седые завитки. «Батюшка», – догадалась Дарья. Когда закончилось пение и батюшка, что-то глухо бормоча и помахивая кадилом из консервной банки, повернулся, Дарья впилась взглядом в его испитое лицо. Маленькие глаза его пугливо и воровато бегали, они как будто не останавливались ни на ком и в то же время видели всех. Взгляд колкий, настороженный.

Дарья пошатнулась и едва сдержала крик. Задохнулась от отвращения и ненависти.

… Зимний лес всплыл перед глазами. И она одна перед антоновцами. Тогда из-под белой папахи его маленькие колкие глаза ярились злобой.

Служба кончилась. Бабы пошли прикладываться к ручке. Дарью колотила дрожь, и она ничего не могла с собой поделать. Она смотрела, как старухи истово крестились и чмокали руку бандита, и лихорадочно соображала, что делать. Отец Иван, как называли его бабы, её, конечно, не узнал, да и не помнил, как двадцать лет назад хотел пристрелить в лесу какую-то девчонку, убегавшую на санях от их разъезда. Он многое забыл за пятнадцать лет кочевья по северным лагерям, где отбывал наказание. Там попутно освоил обрядовое ремесло, решив, что знания за спиной не носить. Бежав из высылки, бывший антоновец Иван Фомин пробирался навстречу немцам.

– Пойдем, что ли? – тронул Дарью за плечо отец. – Чтой-то с тобой? На тебе лица нет. Ай, переволновалась? Пошли, пошли домой!

– Пойду к ручке приложусь, – медленно проговорила Дарья, едва справляясь с трясущимися губами.

– Иди, иди! – поспешно одобрил отец.

Как во сне, приблизилась она к отцу Ивану, в каком-то отупении несколько мгновений смотрела на протянутую ей красную жилистую руку в жестких черных волосах. Медленно подняла глаза и совсем близко увидела его подергивающееся веко, клочкастые брови, хрящеватый острый нос и, собравшись с духом, плюнула прямо в коричневые беспокойные глаза, сразу налившиеся страхом.

С облегчением, будто сбросила все грехи своей жизни, проговорила:

– Будь ты проклят, бандит!

Отец Иван в ужасе отпрянул. Бабы завизжали, заметались по избе. Фёдор Михайлович схватил Дарью за руку и, бормоча молитву и трясясь от страха, потащил её к двери. Уже на улице, глядя в её бледное, неподвижное лицо при ярком солнце, Фёдор Михайлович, мертвея от страшной догадки, решил, что она умом тронулась. И сокрушенно закачал головой, не видя перед собой белого света.

В эту ночь отец Иван исчез из Каменки. Дарья после этого дня с неделю пролежала в горячке. Все уже готовились к самому худшему, но однажды утром она открыла глаза и спросила:

– Папаша, какое нынче число?

Фёдор Михайлович, просветлевший от нежданной радости, приподнялся с коника, поспешно ответил:

– Четвёртое февраля, Даша. А что?

– Полегчало мне, папаша. Вставать буду.

Часто заморгав взмокшими ресницами, Фёдор Михайлович торопливо закрестился, несмело улыбаясь.

13.

Кирилл вышел в сад. Ночь была тихая, теплая. От мерцающей россыпи звёзд струился дымчатый, голубоватый свет. Вдоль канавы чернели старые липы. За двором, около колодца, ровно и сонно шелестели осины, будто на них сыпался мелкий дождик. Он прошел немного вперед и остановился около толстой, наполовину засохшей лозины. Дальше по канаве росли одичавшая малина и черемуха. Вот тут они и стояли тогда с дедушкой Фёдором. Сейчас сосновый лес нельзя было рассмотреть, но Кирилл ощущал его близость, как и удивительную близость того весеннего утра, потоки голубоватого и золотистого света над прохладной землей.

Выгон уже зеленел. В оврагах над колдобинами с неподвижной водой свисала прошлогодняя блеклая трава. Кое-где еще едва слышно булькали и всхлипывали последние ручейки. Буйным весельем отшумело половодье. Поприбавило воды в колодцах, расшвыряло хлюпкие мостики, оставило по низинам недолговечные заводи.

И вот ранним утром дедушка осторожно разбудил Кирилла и, щекоча ему, ухо бородой, громким, весёлым шепотом сказал:

– Айда глядеть, как солнышко играет!

Они вышли в пустынный прохладный сад, заря уже алела на прозрачной сини неба.

– Слышишь, – нагнувшись к Кириллу, прошептал дедушка. – Тишина-то! Земля-кормилица просыпается!

И прерывисто, с всхлипом вздохнув, стал смотреть на зарю, как смотрел на иконы, когда молился после ужина. Только раз в жизни Кирилл слышал такую гулкую тишину. Мгновения великого таинства пробуждения земли. С тех пор запомнилось ощущение почти видимой плотности этой тишины, пронизанной алым высоким светом, с острым золотистым изломом понизу – над черными верхушками сосен за ближним оврагом. Мир тот был ласковым и близким, как прикосновение теплой земли к босым ногам.

Сейчас, в ночном саду, вспоминая счастливые мгновения детства, он понял, что ощущения этого мира жило в нём всегда. Светлая июньская ночь подходила к перелому. Становилось прохладно. Небо подёрнулось белесой дымкой. Над садом размыто тлел бездонный развал Млечного Пути. В черёмухе за садом и в Анютином овраге заливались соловьи, им отвечали, дразнили, приманивали соловьи из молодого березняка за оврагом. Удивительное состояние: слушать соловьёв в запущенном саду и смотреть в чёрную пропасть Вселенной. Опасливый скептицизм тёти Даши «хорошо, если там ничего нет, а если есть?» уже не казался сейчас Кириллу таким наивным. Разве не кружится голова от одного взгляда в черноту звёздного неба, разве не встрепенётся сердце вопросом: а что там, дальше? Разум не готов усвоить беспредельность. Всё земное имеет границы. Но разум невольно карабкается за эту грань. А что же беспредельно? Дух? Вот я вздохнул. Во мне глоток воздуха, какая-то часть Вселенной. Выдохнул, и этот выдох смешался с беспредельностью, растворился в ней. Может, это и есть приобщение к бессмертию? Какая-то частица меня стала частицей мира?

Кирилла охватил лёгкий озноб, и, поёживаясь, он пошел к дому. Открыл дверь, и пахнуло живым теплом, рассеянный свет наполнял избу. Засыпая, вспомнил, как говорят об этой поре: заря зарю встречает. Разгар сенокоса.

…В берёзовом лесу, просторном и светлом, дедушка вжикал маленькой косой-травянкой, мама в голубой косынке, молодая, быстрая, сгребала траву. Под сросшимися березками сверкал родничок под солнцем. И вокруг тишина и ощущение большой спокойной радости… Он видел ослепительный солнечный зайчик, трепещущий в роднике.

И живое тепло от того дня охватило его ненадолго. Только что пережитый пронзительный холод от бездонного развала Млечного Пути вернулся опять. Кирилл увидел тот давний июньский день, бегущую по березовому лесу Дуняшку Гришину, услышал её прерывистый, испуганный голос:

– Бросайте…Максим, дюже плох!

Кирилл понял: с отцом происходит то страшное, что все давно молчаливо ждали. Он никогда не верил, что отец умрёт. Слово «смерть» никто не сказал, но был в Дуняшкиных словах беспощадный смысл, который заставил мать покачнуться, а дедушку торопливо перекреститься.

Потом, спустя годы, Кирилл прочтёт биографические заметки отца, и его всё время не будет оставлять мысль: сколько раз человек может победить свою смерть?

«Чувствую, что скоро конец. Жизнь прошла. Было в ней главным то, что служил по совести и себя не жалел. Наверное, потому был безжалостным к другим, если это касалось дела…. Город на Волге, здесь я работал в предвоенные годы. Кабинет начальника управления НКВД. Теплый летний вечер. Окна распахнуты, там слабый шум города, отдаленная музыка из городского сада… Начальник читает шифровку, которая заканчивается словами: особо опасный преступник, разыскивается с 1934 года.

– Три года не удаётся взять, – задумчиво сказал начальник и вскинул на меня светлые глаза пронзительного прищура. – Талантливый враг. На границе знаешь свой рубеж. Всё, что на той стороне – чужое. Оттуда всегда идёт враг. А вот с этим врагом, – начальник потряс шифровкой. – Можно было ехать сегодня утром в одном трамвае.

Начальник был недавно переведен к нам из погранвойск, прежний арестован.

– Разрешите еще раз посмотреть особые приметы, – сказал я.

Начальник протянул бумагу. Очень медленно и очень внимательно перечитал чёткий машинописный текст, и у меня опять появилось ощущение, что где-то уже видел этого человека.

– Сегодня выезжайте в Ленинград, – сказал начальник и подошел к открытому окну. – Идите сюда, Максим Алексеевич, покурим.

С третьего этажа была видна часть уютной улицы Советской, среди зелени деревьев желтые пятна фонарей, позванивая, катили трамваи. Напротив, в городском саду на берегу Волги, играл духовой оркестр, около ярко освещенного входа – нарядная толпа. От огней речного вокзала в черной воде стояли желтые столбы света, сверкающими островками проплывали прогулочные теплоходы. Назавтра я собирался взять Катерину, детей и с раннего утра на весь день уехать в лес за Волгой. Любил одно дивное место – желтый песчаный откос у березовой рощи. И опять, в который уже раз, приходилось все откладывать до лучших времен….

У подъезда управления тускло, блеснув, остановилась черная «эмка».

– Действуйте решительно, но осторожно, – сказал начальник. – Противник исключительно опасный.

Я чувствовал, что во мне уже началась та работа, когда все окружающее как бы отступает, а я один выдвигаюсь далеко вперед и там один на один схожусь с врагом. Я начинаю чувствовать мир по-особому остро. Задание становилось центром и смыслом этого мира. Я знал по фронту, что перед атакой нельзя жалеть себя. Что-то тогда слабеет и надламывается в душе. В открытое окно лились напевные звуки духового оркестра, через одну трамвайную остановку, дома, в уютной столовой Катерина накрывает сейчас ужинать, и дети шумно, со смехом рассаживаются вокруг стола под розовым шелковым абажуром. Они привыкли ужинать без меня. Катерина привычно говорила им: отец на службе. Я как бы одно мгновение побыл среди них, но только мгновение, и быстро сошел вниз по лестнице.

Машина резко затормозила около вокзала – старинного здания со сводчатыми потолками, высокими закругленными окнами. В сверкании огней, в громком говоре и смехе пассажиров было что-то радостно – возбужденное, как на большом празднике.

С гулом, обдав упругим горячим воздухом, подкатил экспресс. В ярко освещенных вагонах веселые лица, букеты цветов, нарядные женщины, мужчины в светлых летних костюмах.

В купе, кроме меня, ехал молоденький флотский офицер с чернобровой девушкой. По тому, как они часто краснели и держались неловко, было ясно, что это молодожены. Лейтенант – почти ровесник моего старшего сына Михаила. Сын в этом году поступил в пехотное училище. Шла война в Испании, и мальчишки были одержимы мечтой сражаться с фашистами. В классе, где учился Михаил, все ребята пошли поступать в военные училища. Особой симпатией пользовались авиация и флот. А Михаил неожиданно удивил меня: выбрал пехоту.

Объяснил так:

– Мне хочется воевать на земле. Хочется видеть каждое дерево, каждый кустик, которые я буду защищать.

Я никогда не втолковывал сыну, кем ему бы следовало стать. Но мне, посвятившему жизнь защите страны, втайне хотелось, чтобы Михаил выбрал военную специальность. Глядя на флотского лейтенанта и его юную подругу, я подумал, что вот эти мальчики прямо из наших рук, бойцов гражданской войны, приняли в свои руки судьбу страны.

– В Ленинград или дальше? – спросил я и добавил. – У меня сын курсант.

– Ваш сын тоже моряк? – несколько смущенно спросила девушка.

– Нет, пехотинец.

Девушка слегка разочарованно пожала плечами.

– Главное, не где служить, а как, – с юношеской строгостью заметил лейтенант.

– Вы, на каком корабле служите? – поинтересовался я.

– Об этом не положено говорить, – и, не удержавшись, горделиво добавил. – На очень хорошем корабле. Если потребуется, сумеем дать врагу достойный отпор.

Его темные глаза сверкнули такой решимостью, что я подумал: этот мальчик не дрогнет в бою.

– Вы очень хороший командир, – сказал я. – Хотел бы, чтобы и мой сын стал таким же.

Щёки лейтенанта вспыхнули румянцем.

– Ничего особенного. Так поступит каждый, – сказал он.

– В таком убеждении – наша главная сила, – сказал я, – благодаря этой вере мы победили в гражданскую войну.

– А теперь нас никому не победить, – очень решительно сказал лейтенант.

Утром в Ленинграде мы тепло попрощались. На привокзальной площади меня уже ждала машина. И с этой минуты двое последующих суток слились в сверкающий, стремительный калейдоскоп из проносящихся за окном автомобиля широких ленинградских улиц, домов с гулкими подъездами и длинными лестницами, пригородных дач в сосновом лесу, ночных огней и напряженного азартного ощущения, что враг вот здесь, поблизости, что мы идем по его неостывшим следам. Но враг был хитрый и опытный. Несколько раз я ощущал внутри себя ледяную пропасть, когда казалось, что враг оторвался от преследования.

На вторые сутки, вечером, оперативная группа была на Московском вокзале. У врага оставалась единственная возможность, уйти – сесть в экспресс «Ленинград – Москва». Вокзальные часы показывали: до отхода поезда остается шесть минут. «Для осмотра потребуется не менее десяти минут, – подумал я. – Но где взять эти минуты?»

Понимая, что совершаю недопустимое, и это может иметь для меня самые тяжкие последствия, я скомандовал оперативникам:

– Двое начинают осмотр от паровоза! Ты ждешь меня около последнего вагона!

Начальник вокзала побелел как стена, когда увидел моё удостоверение и услышал команду:

– Задержать экспресс на пять минут!

– Но…, – начальник, словно защищаясь, поднял дрожащие руки. – Это невозможно…

– Задержать!!!

Мы с помощником быстро шли по вагонам, осматривая одно купе за другим, будто отыскивая своё место. Я успевал на заложенный в памяти портрет врага мгновенно накладывать портреты всех встречавшихся мужчин. Чем дальше мы шли, и чем меньше оставалось времени, тем сильнее накалялось опасение, что я принял неправильное решение. Это грозило очень серьезными неприятностями. Я заглянул в соседнее купе, и точно ослепительная вспышка молнии: этот! Посреди купе, широко расставив ноги, стоял мужчина выше среднего роста в украинской вышитой рубашке, подпоясанной узким поясом, в зеленых бриджах и хромовых сапогах. Светловолосая лобастая голова коротко стрижена, из-под нависших бровей льдистый взгляд голубых глаз, тонкий нос, холеные усики. Он держал большой портфель. Едва наши взгляды встретились, как он бросил в меня портфель и выхватил пистолет. На мгновение выстрелы оглушили и ослепили. Я бросился напролом сквозь огонь и грохот и, уже выворачивая руку врагу, успел подумать, что жив. Сзади на меня кто-то тяжело навалился, и что-то теплое полилось на мою шею и спину.

Подоспевшие оперативники осторожно подняли и посадили на диван моего помощника. Совсем юный, похожий на студента. Из простреленной шеи хлестала кровь. Он был уже мёртв. «Чуть старше моего Михаила», – сжав зубы, подумал я.

На диване напротив, стиснутый оперативниками, сидел человек в вышитой рубашке. Я сделал над собой невероятное усилие, чтобы не всадить в него все пули из своего пистолета. Теперь я понял, почему читая шифровку, не мог отделаться от чувства, что уже когда-то видел этого человека: он был очень похож, как двойник, на предателя Шабалина – командира того самого полка, что полёг весь под Самарой в восемнадцатом году. Этот тоже наверняка бывший белый офицер.

– Белогвардеец? – спросил я, глядя на него в упор и трудно справляясь со своей яростью.

– Пока есть красная нечисть, – проговорил тот с расстановкой, чуть подрагивающим голосом, – будет и белая гвардия.

В голубых глазах смертельная ненависть.

«Мы будем всегда. Значит действительно борьбе не видно конца. Чем дальше к коммунизму, тем острее классовая борьба, тем больше врагов. Так сказал товарищ Сталин», – думал я, уже возвращаясь, домой. Впервые за много лет не было радости от выполнения задания. Густая отупляющая усталость и горечь от гибели молодого сотрудника. Должен был погибнуть я, потому что шел первым. Значит, это опять была не моя пуля. Я жив, погиб помощник. Судьба или случайность?

С вокзала поехал в управление. Был десятый час вечера. Окна на всех трех этажах ярко освещены. Начальник управления показался очень усталым, резко постаревшим. Выслушав доклад о командировке, кивнул, думая о чем-то своем. Закурили.

– Вчера арестовали Васильева, – сказал начальник глухим голосом.

Я резко привстал и тут же бессильно опустился в кресло. Васильев – начальник отдела, один из опытнейших чекистов, секретарь партбюро, всеми уважаемый человек. «Чья следующая очередь? – глядя на начальника и чувствуя холодную пустоту в сердце, подумал я. – Его или моя?» Вот она в действии теория шальной пули, которую вывел я для себя несколько месяцев назад. Пуля могла настичь каждого в любую минуту. Самым тяжким и жутким было то, что это была не пуля врага, а пуля своих, превращавшая честного человека во врага. Кто-то невидимый бил по своим – самым лучшим, самым преданным. И нет такого окопа, где можно укрыться. Ты – беспомощная мишень. Жертва. Чья и во имя чего? У меня промелькнула малодушная мысль: лучше бы вместо молодого оперативника погиб я. Однажды от всех тяжких раздумий, бессилия и безвыходного положения я готов был дезертировать: пистолет к виску, нажать спусковой крючок – и навсегда полная безопасность. И меня передёрнуло от отвращения к самому себе. За такую подлость я готов был расстрелять самого себя уже мертвого, если бы это было возможно. Жизнь, дети, Катерина, товарищи. И ты – отвратительно капитулировавший. Не достойный ни памяти, ни прощения. Я проклял это позорное мгновение.

Остается, как на фронте: воевать и не думать, найдет тебя шальная пуля или нет?

Вспомнил, как шел в форме на дежурство в управление, как в глазах встречной женщины увидел такой ужас и отвращение при взгляде на меня, что невольно оглянулся. За мной никого не было. Это все адресовалось мне.

– Идите отдыхать, Максим Алексеевич, – сказал начальник управления, и это прервало мои тяжкие раздумья. Кто же они, истинные враги? На этот свой вопрос я не мог ответить.

На следующий день, утром, когда начальник управления полковник Токарев проводил совещание, длинно и властно зазвонил телефон. Начальник взял трубку и, услышав первые слова, встал и весь разговор продолжал стоя. Отвечал коротко, четко:

– Так точно! Слушаюсь!

Всем было ясно, что говорил он с высоким начальством. Лицо полковника то, бледнея, вытягивалось, то покрывалось красными пятнами. У меня внутри все сжалось. Этот разговор мог иметь прямое отношение к моей командировке. Острые глаза полковника скользили по сотрудникам, сидящим за длинным столом, и остановились на мне. Холодея, понял, что предчувствие опять не подвело меня, и приготовился к самому худшему. Начальник, слушая трубку, несколько секунд пристально смотрел на меня. И вдруг лукаво подмигнул, давая понять, что все в порядке. Я почувствовал, как давящее оцепенение уступает место расслабляющей усталости. Провел ладонью по холодному мокрому лицу и сидел, подперев голову рукой, пока Токарев не положил трубку.

Начальник взял из раскрытой коробки «Казбека» папиросу, закурил, после нескольких глубоких затяжек ткнул в пепельницу.

– Товарищ Тернов!

Я встал, одернул гимнастерку. Сидевшие за столом, как по команде, повернули головы в мою сторону.

– Нарком внутренних дел объявляет вам благодарность за успешное выполнение важного задания!

– Служу Советскому Союзу!

До конца совещания я просидел в странном оцепенении, совсем обессилевший.


… Началась война. Через месяц уже бомбили город. Враги пришли на порог дома.

Большой зеленый автофургон с солдатом за рулем ждал у подъезда. Казалось, что сборы идут слишком медленно, а время очень быстро. Наконец белье, одежда, книги, патефон погрузили и все сошли вниз. «Все в сборе. Нет только Михаила, – подумал я. – Где он сейчас, что с ним?» Фронт приближался с каждым днем, Западная граница была уже глубоким тылом врага.

– Поезжайте спокойно. Поживите у дедушки, а месяца через три все кончится, – говорил я, не веря своим словам. Поцеловал девчонок в мокрые щеки, прижал к груди самого маленького – Кирилла, отнес и посадил в кабину.

Подошел к Катерине:

– Если со мной что случится, держись. Ты у меня крепкая. Василий во всем помогай матери, ты уже взрослый!

Машина медленно поехала по длинной пустой улице. Бомба любого фашистского стервятника могла вырыть для них общую могилу. Если они погибнут, успею ли я отомстить за них?

Два дня промелькнули в лихорадочной круговерти дел. Спали в кабинетах, укрывшись шинелями. И вдруг мне очень захотелось побывать дома. Даже не знаю, почему нахлынуло такое желание. Позвал своего помощника Мартынова:

– Юра, я на минутку схожу домой. В случае чего – звони на квартиру.

После вчерашней бомбежки на тротуарах лежали вороха битого кирпича, стекол, штукатурки. Посреди улицы черный провал воронки.

С трудом открыл дверь квартиры. Рамы, вырванные взрывной волной, валялись на полу, ветерок круто пузырил занавески. По полу, усыпанному штукатуркой, веером разлетелись пластинки, посреди комнаты валялся сорванный со стены телефон, стулья, кровати, шкаф с книгами – все было разбито, перекорежено дикой силой взрыва. В простенке чудом удержался портрет Михаила, но взрывная волна искрошила стекло и впрессовала осколки в фотографию. Осторожно снял портрет и несколько минут смотрел на изуродованное лицо сына. Потом открыл полевую сумку, бережно положил туда фотографию.

Завыли сирены. Начинался новый воздушный налет. Я вошел в вестибюль управления, когда бомбежка набрала полную силу. Присел на большой кожаный диван и прикрыл глаза. Дежурный попросил меня спуститься в бомбоубежище, но я молча отмахнулся. Налет длился несколько минут, но мне показалось, но мне показалось, что прошло много времени, когда я проснулся от тишины, легким и освеженным. После трех бессонных ночей даже такой отдых показался роскошным.

Расходясь по кабинетам, сотрудники негромко обсуждали прошедший налет. Шел, прислушивался к голосам и про себя с удовлетворением отмечал, что ни в одном голосе не было ни малейшего сомнения в том, что налеты – дело временное. Можно ли впадать в панику из-за того, что сегодня-завтра придется оставить город? Война без этого не бывает. Вот на чужой территории громить врага пока не пришлось. А ведь об этом совсем недавно говорилось как о чем-то определенном, предрешенном. Значит, что-то мы не досмотрели.

– Фашисты – это, конечно, не японцы или белофинны, но и они побегут, – сказал подошедший сзади Мартынов.

– А пока будем работать, – сказал я.

– Знаете, Максим Алексеевич, – улыбнулся Мартынов, – чертовски хочется есть!

– У нас что-нибудь осталось?

– Три банки консервов, хлеб, сахар, за кипятком сбегаю вниз.

– Валяй!

Едва Мартынов открыл консервы, разлил чай, и мы приступили к обеду, как послышалась перестрелка, огонь усиливался. Мы тревожно переглянулись. По коридору затопали сапоги. Дверь распахнулась, и заглянул лейтенант Карасев:

– Немцы десант выбросили. Танки прорвались. Приказ – всем уходить!

– Юра, – сказал я помощнику, – я к начальнику управления, может, будут новые указания насчет шифра.

Кабинет начальника был пуст, кабинет заместителя – тоже. Я медленно шел по коридору. Внизу хлопали двери, гудели отъезжающие машины. И вот наступила тишина. Тугая, зловещая. «Что делать с шифром? Возможно, немцы уже в городе. Выносить с собой – слишком велик риск. Меня могут убить, могу попасть в плен». Даже на мгновение страшно представить, что будет, если шифр окажется у немцев. Колонки цифр, а за ними полки, дивизии. Танки, самолеты, орудия. Невероятно сложная нервная система фронта, и по ней в самом неожиданном месте враги могут нанести сокрушительный удар. Принял решение – шифр уничтожить! Я понимал, что это почти и вероятнее всего смертный приговор самому себе. Ничего другого не оставалось. Мартынов подавал, а я быстро просматривал бумаги, складывал в углу кабинета. Потом все подожгли.

Комната быстро наполнилась дымом. Мартынов открыл дверь, распахнул окно. Негромко позвал:

– Максим Алексеевич, посмотрите!

Посредине улицы медленно полз приземистый танк с черными крестами на броне. Он полз, медленно поводя стволом из стороны в сторону. За ним еще один танк, за ним еще.

– Пришли, – почему-то не удивившись, сказал я. Несколько секунд разглядывал вражеские танки, потом захлопнул окно и сказал помощнику, – Пора уходить!

Тщательно растоптал ворох пепла, вылил на него графин воды, и грязные ручейки побежали во все стороны. Шифра больше не существовало. Теперь мы могли погибнуть. Наша смерть уже ничего бы не изменила.

Дворами вышли к Волге. Дорога и мост были забиты людьми, машинами, повозками. Мы поняли, что если влиться в этот поток, то наверняка не успеем уйти. И как бы в подтверждение этих опасений у крайних домов послышались автоматные очереди и крики. Люди заметались, началась давка, паника. Многие сбегали к воде, пытались вплавь добраться до спасительного берега.

Из-за облаков вынырнули фашистские самолеты. Они неслись навстречу людскому потоку, поливая его огнем, бросая бомбы. Черные завесы дыма и пыли закрыли дорогу. У меня от ярости и бессилия потемнело в глазах. Очнулся немного, когда вошли в воду и поплыли. Плыли тяжело и долго. Я чувствовал, что держусь из последних сил, когда Мартынов выдохнул:

– Берег!

Илистая полоска земли с пожелтевшими кустами ивняка была совсем близко. Спотыкаясь и пошатываясь, я вышел на берег и оглянулся. Город горел! Мы смешались с потоком беженцев и отступающих частей. Вскоре опять налетели самолеты, и когда вздыбленная дымная земля осела, а грохот стих, я долго ходил среди горевших машин, опрокинутых подвод, дымившихся воронок, но Мартынова нигде не было.

На вторые сутки, голодный и усталый, оказался в небольшом городке, забитом воинскими частями и беженцами. В шумной сутолоке и неразберихе отыскал штаб, особый отдел. Начальник отдела, пожилой сухощавый человек с сильной проседью на висках, молча выслушал меня. Докурив папиросу, он взглянул на меня так, что я понял: не верит ни одному слову. И сразу точно бездонная яма под ногами. Как бы, между прочим он несколько раз задавал один и тот же вопрос: где мог потеряться помощник, если после последней бомбежки его не оказалось ни среди живых, ни среди мертвых? В плохо затаенной настороженности тона, каким это было сказано, была откровенная неприязнь, почти враждебность.

– Пройдите в соседнюю комнату, – сказал подполковник, – и подробно напишите обо всем.

В соседней комнате я опустился на стул. За окном шли отступающие части, беженцы. В комнате было тихо. Если не смотреть в окно, можно подумать, что никакой войны нет. Поставил себя на место начальника отдела и совсем в ином свете увидел решение и судьбы шифра, и своей собственной. Отсюда все представлялось не таким неизбежным и безвыходным. Ответственность за шифр лежит целиком на мне одном, и отвечать придется мне по всей строгости законов военного времени. Вины не чувствовал, но объективно она была, потому что шифр уничтожен. Где Мартынов и что с ним? Следствие вправе предположить самое невероятное. Как доказать свою честность? Доказательств никаких нет.

Я ходил из угла в угол, тщательно перебирал в памяти все факты того дня, выстраивал их в строгой последовательности: от сообщения о фашистском десанте и до появления танков около управления НКВД прошло меньше часа. Эти минуты вобрали теперь всю мою жизнь. Может, эти минуты станут самыми главными или самыми несчастливыми. Сейчас каждая жизнь измерялась одним: полезностью её для войны, даже для одного боя. Когда я исписал с двух сторон три листа и принес их подполковнику, тот очень медленно и внимательно прочитал их, некоторые места, подчеркивая красным карандашом, и сказал:

– Убедительно изложено, – и немного помолчав, резко добавил, переходя на «ты», - только ты не надейся, что мы в это поверим!

Я понял: надеяться действительно не на что.

– Где твой помощник? – подполковник смотрел зло и ехидно. – Пошел за грибами и в лесу потерялся? Ау! Прикончил его? Прикончил! А шифр из рук в руки передал немцам?

– Вы что говорите! – сказал я и встал.

– Сидеть! – подполковник ударил ладонью по столу. Он с ласковой ненавистью продолжал. – А если ты уже завербован фашистской разведкой?

– Я скорее бы умер! – от такого мерзкого подозрения и оскорбления я скрипнул зубами.

– Все так говорят здесь, в кабинете, – подполковник постучал пальцем по столу. – Здесь, а не там. Когда дело до смерти доходит, мало бывает охотников умирать. Прав я или нет?

В голосе подполковника была уже мягкость, доверительность, он как бы советовался со мной, как с коллегой, взвешивал вместе аргументацию. Смотрел же настороженно, недоверчиво. В глубине его бесцветных, неуловимых глаз, как показалось мне, таилась жестокая усмешка.

– Нет, вы не правы, – твердо сказал я, стараясь поймать ускользающий взгляд подполковника. – Своим надо верить.

Подполковник желчно усмехнулся:

– В детский сад играешь? Кому это своим? – и, ткнув пальцем в мою сторону, добавил. – На этом месте свои не сидят! Ясно?

В соседнюю комнату я вышел уже под конвоем. Долго стоял около окна и смотрел на отступающие войска. Скорее всего, меня расстреляют. Душу сжала тупая безысходная боль, душа заметалась, задыхаясь и крича в какое-то невероятно далекое пространство, в котором невозможно ни до кого докричаться. Как тогда, в германскую, когда меня засыпало в траншее, и я медленно умирал, видя вокруг себя солнечный живой мир, в отчаянии понимая, что этот мир мне уже недоступен. Поверят мне, чекисту и человеку, оказавшемуся, как и тысячи других бойцов и командиров, в положении, не предусмотренном никакими уставами и инструкциями? Какая чаша весов перевесит – формальная или человеческая?

За окном шли отступающие части. Заканчивается третий месяц войны. Где Михаил? Я не предполагал заранее самого худшего, зная парализующее воздействие на волю и разум таких догадок. Одни в таких случаях впадают в истерику, другие делают глупости. Душа, сведенная судорогой страха, так же, как лицо, обезображенное гримасой, делает человека не похожим на самого себя. Всматриваясь в проходивших за окном пыльных, усталых красноармейцев и особенно пристально в каждого командира, надеясь на невероятное – увидеть сына. И в то же время я был в таком унизительном и беспомощном положении. Я не привык быть слабым. Очень тяжело было оттого, что невозможно участвовать в борьбе именно сейчас, в самое трудное для страны время. Из человека, которому очень многое доверялось, я стал человеком, которому совершенно не верили.

Закончилось следствие. Меня привели в длинную узкую комнату, где за столом сидели трое военных, в центре тучный, бритоголовый полковник. Из-под тяжелого лба на меня взглянули светлые, спокойные глаза.

– Вы паникер и трус, Тернов, – проговорил он приятным баритоном. – Знаете, как поступают с паникерами и трусами в военное время?

«Расстрел!» - горячо ударило в голову, и я слегка покачнулся, но сжал зубы и еще крепче сжал спинку стула. Стиснув зубы до ломоты, я уже чувствовал приближение состояния, когда можно сорваться, наговорить такого, что решило бы мою участь непоправимо. Справился с собой. Видел по лицам, сидевших за столом, что они понимали, в каком положении я оказался и был вынужден уничтожить секретные документы, и все-таки почему-то не принимали это во внимание. Будто у них уже была своя оценка и истина, и они ничего общего не имели с тем, что произошло со мной, и даже наоборот, были враждебны всему случившемуся. И я сам, сутуло стоявший перед столом, тоже всему здесь был чужим и враждебным. Я чувствовал, видел своей спиной проходившие за окном отступающие части и был как в быстром потоке, уносившем меня между крутых берегов, за которые невозможно было ухватиться. Я был чужим и тем и другим. Невероятная глухая тоска придавила душу. Почувствовал себя вне мира людей. Я живой, ясно видящий и четко думающий. Я уже как бы таял, испарялся дымом, туманом. Я очнулся и схватился изо всех сил за эти крутые, ускользающие берега, чувствовал, что ещё мгновение, и уже будет поздно, непоправимо поздно. Пусть только дадут мне возможность искупить несуществующую вину.

– Пошлите меня на передовую. Хочу убить хотя бы одного немца или там, сколько получится, – заговорил я таким голосом, от которого мне стало не по себе. – Что толку, если я уже сегодня буду валяться в яме. На радость немцам, которых уже не доведётся уничтожить…

Трое за столом попеременно задавали самые разные вопросы. Я подробно отвечал, и всё время меня терзало то, что меня назвали трусом и паникером. Одного этого уже вполне достаточно для того, чтобы меня расстреляли. Когда я рассказал о своём участии в гражданской войне, бритоголовый полковник сказал:

– Воевали мы с вами по соседству. На одних фронтах. Досадно, что иногда одна слабость может погубить всю честную жизнь. «Не поверил», – чувствуя, как оборвалось сердце, подумал я. Вся жизнь, прожитая мной честно и на пределе сил, казалась этим людям ложью. За столом негромко посовещались, и взгляды устремились на меня. Я встал. Чувствовал себя на краю пропасти.

Полковник проговорил:

– Вам даётся возможность в бою кровью смыть свою позорную вину перед Родиной. Вам очень повезло, Тернов.

Я понял, что родился в рубашке. Пуля опять прошла около виска.

И вот всё кончается: смерть настигла меня на родной Каменской земле, в уютном старом доме. Этот приговор не изменить, ни обжаловать».

14.

Кирилл проснулся рано утром в безотчетной тревоге. Он взглянул на кровать, где лежала тетя Даша, и облегченно встретился с её просветленным взглядом.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил Кирилл.

– Отлегло немножко, – голос её очистился от вялой хрипотцы, стал почти прежним – спокойным и твердым. Это приободрило Кирилла, и он подумал, что сейчас самое главное – это заставить тетю Дашу поверить в благополучный исход и не оставлять её одну. Не зная, как получится с отпуском, ринулся напролом с убеждением, что добьётся, сказал:

– Хорошая пора начинается, надо брать отпуск и приезжать сюда.

– Да уж куда лучше. Вы всё курорты какие-то ищете. А тут своя благодать пропадает.

– Этот отпуск курортничать будем в Каменке.

– Дай Бог. Там на лавке сырые яйца, молоко Маруська принесла. Позавтракай.

Пока он умывался за перегородкой, тетя Даша села на кровати, убрала под косынку седые пряди волос, слегка приободрилась. Кирилл знал это её качество: строго следить за своей речью, походкой, настолько серьёзно относиться ко всему, что делается вокруг, словно это были исторические события. И Кирилл, глядя на неё, подумал, что тетя Даша, наверное, незаметно для себя смакует каждый миг своего бытия. Он же чаще позирует, а не живет, мелко философствует о жизни, нежели всерьез задумывается о ней.

Кириллу не раз доводилось слушать рассказы тёти Даши о давних событиях из жизни села, их семьи, отдельных людей. И что удивительно, она рассказывала буквально одними и теми же словами, с одной и той же интонацией. Видно, как всё это запало когда-то в душу, так и сохранилось в своей первозданности. В том пристальном внимании, истовом постижении каждого человека было что-то от высокого и незнакомого Кириллу искусства. В той суете, где он крутился изо дня в день, и которая многозначительно называлась деловой жизнью, многое шло от позы. И выгоднее и легче казаться, чем быть.

Он невольно взглянул на себя глазами тёти Даши. «Интересно, каким я ей кажусь? Самое главное – верит ли она мне?».

– Если отпуск не дадут, сразу напиши, чтобы я знала, – сказала тётя Даша.

– Не волнуйся, дадут, – он для убедительности даже пристукнул ладонью по столу.

Он с удивлением заметил, что его новое отношение к дому что-то высветило и изменило в нём самом. Это и ощущение бодрило и радовало, слегка захватывало дыхание, как резкий вдох на морозе. Старому дому, отстоявшему много лет, он должен дать вторую жизнь. Что сказали бы о его решении дедушка Фёдор, прадед Михаил Иванович, каменские мужики, строившие этот дом? Все, кто родился и вырос здесь? Вот бы собрать их всех вместе! Кирилл оглядел стены, на которых висело несколько рамок с множеством фотографий. Вот брат дедушки – Ерофей. Взгляд добрый и твердый. Глаза на фотографии кажутся почти прозрачными, а, по словам тёти Даши, были голубые, как небушко. Искалечила Ерофея первая мировая война, погиб в коллективизацию.

В биографических заметках отца есть воспоминания и о Ерофее Нефёдове, видно, этот человек был близок ему, и Кирилл тоже проникся к нему какой-то щемящей симпатией и жалостью. Отец писал:

«В двадцать девятом году у нас с Катериной было уже четверо детей: два сына и две дочери. Как-то заговорили мы с ней о диковинной выходке судьбы: когда я сватал Дарью и получил отказ, то сказал полушутя, что готов взять любую девку из дома Нефёдовых, а Фёдор Михайлович неожиданно согласился.

– А что же ты, не видя меня, согласился свататься? – шутливо упрекнула меня Катерина. – А если бы я была рябая или косая?

– Я тебя видел, когда ты с Дарьей к Аполоновым приходила. У меня тогда сразу сердце ёкнуло.

– А чего же ты за Дашу сватал?

– Думал, молода ты, не отдадут.

О Каменке мы всегда говорили с теплотой, и часто хотелось туда поехать. И вот раз командировка была в Каменку. Начальник отдела вызвал меня и сказал, что убит активист сельсовета Нефёдов Ерофей Михайлович. Надо выехать и помочь на месте следствию. Я был к тому времени одним из опытных работников и тем более родом из этих мест. Сообщение оглушило меня. Вперемежку наплывали воспоминания о встрече с Ерофеем на фронте, артиллерийский обстрел, встреча с ним, искалеченным. И вот теперь после всех мук и мытарств гибель в родном селе. На нашей свадьбе он сидел в красном углу рядом с Фёдором Михайловичем. Ерофей – широкоплечий, нарядная русая борода, смеющиеся глаза, румяные щёки. Часто кричал «горько» и требовал:

– Максим, поболи ребяток! Ребяток поболи! Рожай, Катерина, не ленись!

Ксения сидела рядом с Ерофеем, все еще красивая своей перезревшей красотой. Она так и осталась бездетной. А Ерофей любил детей и тоже, как и с увечьем, навек смирился с тем, что детей у него не будет. Вот и оборвалась Ерофеева горемычная жизнь. Я решил: не уеду из Каменки, пока не найду убийцу. Прямо с полустанка приехал в сельсовет. Здесь меня ждали председатель и следователь из милиции.

– Рассказывайте подробно, – сказал я, чувствуя, как перехватывает горло.

– Ерофей Михайлович, хотя по причине увечья ему и было несподручно, – краснея и часто вытирая лысину ладонью, заговорил председатель, – все же проявлял сознательность, оказывал Советской власти помощь при раскулачивании, разъяснял народу вредную суть кулацкого элемента…

– Когда это случилось?

– В субботу. Нашли его рано утром бабы в ключах, когда пришли за водой. Он там и плавает.

– Труп осматривали?

– Никаких следов насильственной смерти. Вот протоколы допросов свидетелей, – следователь стал торопливо доставать бумаги из потрепанного портфеля. Прочитал я протоколы. Ничего существенного в них не было.

– С кем видели Нефёдова в последний день?

Председатель развел руками, следователь молчал.

– С выяснения этого факта мы и начнём, – сказал я. – Надо опросить как можно больше людей.

Фёдор Михайлович встретил меня радушно, тёща не удержалась, заплакала:

– Ерофея-то нашего сгубили. Калека, а туда же, куда и люди. Где кулаков выселяют, там и он. По всему селу сигал на костылях. Дюже рьяный был.

Фёдор Михайлович долго теребил бороду, наконец, вздохнул и сказал:

– Дела-а…

– А что Ерофей в последнее время говорил? – спросил я. – Может, с кем поругался? Вспомните.

Фёдор Михайлович подумал, потом отрицательно покачал головой:

– Не хочу грех брать на душу. Не знаю…

После обеда я зашел к Ксении. Она сидела на лавке за прялкой, черный платок повязан по самые брови. Неожиданно жалко и виновато улыбнулась, часто заморгала, но не заплакала.

– Горе не ждешь. Само приходит. Не пожила я, не порадовалась. А уж про Ерофея и говорить нечего. За что ему такой крест достался. Он ведь добрый был. И меня простил. Другой бы на его месте задушил. Молодая была, дурная. Каюсь, да поздно. Жизнь прошла. Мало радости я дала Ерофею. А что толку от человека, если другим от него одно горе?

Шел я по пустынному порядку мимо молчаливых изб. Под прохладной синью неба ярко желтели сады. На сухой полыни на выгоне посверкивала паутина. Жить бы и жить Ерофею, красота-то, какая на земле! Думал о его странной гибели, и не за что было пока ухватиться. Убийца ходит где-то рядом. Кто он? Можно кого угодно подозревать. Раскулачено много, в каждой семье два-три мужика. А родни сколько? Кулак сейчас беспощаден, как раненый зверь. Ерофей кулаков не жаловал, говорил, открыто, народ против них поднимал. Кулаку больше всего хочется снисхождения, поблажки. Ему бы притаиться и выжить. Ерофей людей будоражил. Этого ему и не простили.

Вечером в сельсовете долго говорил с председателем и следователем. Им тоже ничего узнать не удалось. Возвращался из сельсовета поздно. Остановился закурить и почувствовал чей-то взгляд. Сунул руку в карман, но револьвер не вытащил, а чуть повернул голову. В лунном свете ярко белела церковь на пригорке, школа, хорошо была видна пологая дорога к оврагу, песчаное русло Рогожки. По её сторонам густо росли лозинки. В просвете между кустами увидел неподвижный черный силуэт. Человек, видно, надеялся, что его прикрывают ветки.

Прикурив, я пошел, наблюдая за тенью. Тень двинулась в одном направлении со мной. На крыльце оглянулся: тень стояла напротив дома. С пригорка очень хорошо было видно. Зачем появился этот провожатый, ясно: меня хотят убить. Значит, убийца заволновался, чувствует опасность и спешит от меня избавиться. Это, как ни странно, меня обрадовало: следствие немного сдвинулось с места.

На следующий вечер тень отделилась от кустов и опять двинулась тем же путем по Рогожке. Я сжал рубчатую рукоятку револьвера так, что занемели пальцы. Хотелось броситься сейчас за тенью, порвать все свои жилы, но догнать, а если будет уходить – догонит пуля. Нетерпение было очень велико. Я понимал, что все это невозможно: при первых опасных признаках тень исчезнет. Я не боялся. Обидно будет, если враги меня опередят. Они могли притаиться за углом любой избы, деревом, кустом. Я должен выиграть этот бой во что бы то ни стало – ради Ерофея. Я шел медленно, готовый к бою. Тень появилась, помаячила и исчезла.

За завтраком опять говорили о Ерофее. Я, слушая тёщу, заметил во взгляде Фёдора Михайловича беспокойство. Ему что-то хотелось сказать, он, видимо, не решался. Я поднялся, надел кожаную куртку и ушел. Много дворов обошел в этот день, и так и эдак заводил разговоры, ничего не добился. Народ в Каменке неразговорчивый. А такие тайны люди на тот свет с собою уносят, чтобы детям не мстили. Шел, думал о следствии, и преследовал меня Ерофеев взгляд, насмешливый и презрительный: что же ты, браток, оплошал? Для чего тебя в Чека брали? Около паровой мельницы, спускаясь в овраг, встретил Тихона, по прозвищу Ходима, – извечного каменского бедняка и пастуха. Высокий, тощий. В глазах горячечный блеск: любитель в карты поиграть, а при случае, где что плохо лежит к рукам прибрать. Зипунишка обтрепанный, на ногах лапти, но глядит с достоинством, степенно.

– Здорово, Максим Алексеев.

– Здорово, Тихон.

Остановились, закурили.

– Чего слыхать по Ерофееву делу? – осторожно поинтересовался Тихон.

– Ничего.

– Жалко Ерофея, хороший был мужик!

– Ерофей-то хороший был человек, да вот народ наш, каменский, никудышный стал, – жестко сказал я. – Никто помочь не хочет. Как тараканы за печкой сидят, помалкивают.

– Хуже нет быть в чужом пиру похмельем, – ухмыльнулся Тихон.

– Это, в каком же таком пиру? – спросил я. – Человек за вас голову сложил, а вам трын-трава? Да знаете, кто вы после этого?

– Погоди, Максим Алексеевич. Народ, он чего, он сурьёзный…Ему обмозговать всё надо.

– Да какого черта мозговать! – сорвался я и выругался. – Человека убили, а ты тут слюни пускаешь!

– Слухай! – зашептал вдруг Тихон. – Дед Левухин это наработал!

– Ты что, пьяный? Они же родня! Да и за что про что?!

– Шел я поздно с Синицына порядка мимо ключей. Гляжу, под гору Ерофей ковыляет. Я под бугор спустился. Поднимаюсь не спеша, а его Левухин волокет к срубу. Голову ему чем-то обмотал. Я весь так и опустился, наземь свалился, лежу ни жив, ни мертв. Он, значит, хлобысть Ерофея в воду. Ну, значит, в самый сруб, где глубоко. Я со страху чуть не помер. Ей- богу!

– Чего же ты молчал?! А если не встретились, промолчал бы?

– Ага, – губы у него дрожали, и весь он трясся.

Теперь нельзя было терять ни минуты.

– Пошли со мной!

Тихон, было заупрямился, но я резко подтолкнул его в спину. Старик Левухин возился около верстака во дворе под навесом. Двор из всей Каменки единственный – кругом железом крыт, особая гордость хозяина. Дочерей замуж отдал, сыновей отделил давно. Построились по соседству, живут тоже крепко. Живут православным укладом: молятся, посты соблюдают, от безверья обороняются. Старик тяжело, по-медвежьи топтался около верстака. Латаная линялая рубаха обтягивала круглые плечи, в которых чувствовалась большая сила. Седая борода на две стороны, волосы кружком стрижены, из-под белых бровей с ленивым презрением глянули хитрые черные глаза. Не спеша, протянул негнущуюся заскорузлую ладонь. Поздоровался, как честь оказал. На Тихона Ходиму глянул, как на пустое место.

– Когда хозяев разорять перестанете? – и, улыбаясь, покачал головой. – Землица, она не токмо дождем, она и потом нашим питается. По-нашему лодырь, а, по-вашему, бедняк, он ведь как любит жить: на дворе не гогочет, не ревёт, и заботушка не берет. И ещё я тебе скажу: у голода сто рук. Во все стороны тянутся. Наше сожрут, а что потом трескать будут?

– Да уж как-нибудь и без кулака управимся, – сказал я, разглядывая сильную, кряжистую фигуру старика. Тот настороженно смотрел на меня. Наблюдая за стариком, я резко переменил разговор. – Долго вы ждали, чтобы с Ерофеем за ветряк расквитаться. Терпеливые. Думали, авось на кого-нибудь из раскулаченных спишут?

Левухин круто обернулся, набычился, лицо налилось густой краской, а рука, мелко подрагивая, поползла по верстаку к небольшому, отточенному до блеска плотницкому топору.

– Не балуй, дядя! – я подкинул на ладони револьвер.

Левухин смотрел с насмешливым прищуром, в котором угадывалось спокойное презрение. Покачал седой кудлатой головой.

– Была бы охота руки поганить. Без меня сдох.

– По твоей милости, Митрофан Сидорович. Вот человек видел, как ты Ерофея в ключи волок.

Левухин медленно обернулся к Тихону и так глянул на него, что тот попятился.

– Брешешь ты, рвань поганая! По злобе наговариваешь!

Оскорбленный и сразу разозлившийся Тихон торопливо закрестился дрожащей рукой:

– Как перед Богом! Видал! Вот те крест! Ты убивец!

Видя, что Левухин слегка побледнел и как-то сник, Тихон осмелел и, все больше распаляясь, подступал к нему.

– Я брешу! Я брешу! Брешет попов сын и ты с ним. Отвечать будешь, душегуб! Ишь ты! Привык с людей шкуру драть!

Левухин плюнул и повернулся ко мне.

– Мой грех, Ерошку я в ключах напоил. Жалко, ключи загадил, люди воду брать не будут. Ну, не беда. Вода, как время, течет. Позабудут, опять пить зачнут. Люди – та же скотина, только об двух ногах. А Ерошка большой урон мне наделал. Папаша мой на ветряк всю жизнь, считай, положил, а Ерошка его в одну минуту спалил. За что?

– А как же ты узнал, что Ерофей ветряк сжег?

– Снегу в ту зиму было пропасть. По следам и нашел. Борозды он напахал прямо к своему саду. Сразу рука не поднялась. Родня ведь.

– Теперь-то почему поднялась?

– Идет на крепкого хозяина погибель. Не устоять. Ну, я хоть чуток отмстить.

– Ты ведь верующий. Как же такой грех на душу взял?

– За Ерошку мне в аду не кипеть. Не угодный он Богу.

– Почему?

– Анчихрист он истинный. При мне на икону плюнул.

– Это когда же?

– Железновых выселяли. Аксинья одну икону, которой её мать благословляла, из всего добра только и взяла. Ерошка тоже тут прыгал. Бабы там заголосили, когда расставались. Аксинья икону подняла, значит, как оборонялась. Ерошка изругался, мол, не открестишься, и плюнул на икону. Мало его Бог покарал. Ещё захотелось. Ну, я там сдержался, а потом выследил. Сигал он, уже темно было, из сельсовета. Около ключей я его и прицелил.

– Наказания не боишься? – спросил я.

– Я своё отходил. При новых порядках жить дюже большого желания не имею. Не хочу всякому босяку ровней быть.

Понизив голос, спросил:

– За моих сынов скоро возьметесь?

– Дойдет очередь. Не забудем.

– Ну-ну, – сумрачно усмехнулся Левухин. – У кого сила, тот и прав. Чего уж там.

– Одевайся, пошли, – сказал я.

– Хоть за правду уподобил Господь пострадать. Такая честь не всякому. Это тоже оттуда, – Левухин поднял кверху указательный палец. – Всё оттуда. Там начало и конец. Дом замкну да снохе ключ занесу.

Левухин в моем сопровождении вошел в дом, завернул в холстинковое полотенце краюху хлеба. Оглядел добротную пятистенку, широко перекрестился на иконы и шагнул за порог.

Когда шли к сельсовету, я спросил:

– Не знаешь, кто из твоих сыновей ходил по вечерам за мной по Рогожке? Видно, хотел на тот свет отправить, но почему-то не решился.

– Не знаю. Может, внук Никанор? Он на Катерине хотел жениться. Свататься собрался. А ты свалился как снег на голову…

– Может, Никанор. Близко не подошел.

– Неужто тебя испугался? – недоверчиво усмехнулся Левухин. – Поздно беситься он спохватился. Уже троих детей на свет пустил. У тебя-то сколько?

– Четверо.

– Катерина – девка статная. – У Нефёдовых порода хорошая.

Дальше шли молча. Вдруг Левухин остановился, и глаза его блеснули.

– А Михаилу Ивановичу Нефёдову я так и не дал в первые люди выйти. Он дюже хотел. Может и грех мне будет…

– Родственники ведь, – напомнил я.

– В денежном деле никого жалеть нельзя. Отец родной попросит, и то не давай. Я уж опосля думал, далеко было Михаилу Ивановичу до моего достатка, а вот душа воспротивилась, и всё. В деньгах колдовство какое-то есть. Как обкрутят деньги человека, конец. Может, от этого дурману я и Ерошку запоздало погубил.

Перед сельсоветом Левухин замедлил шаги и сказал:

– Как думаешь, Максим Алексеевич, суд с меня строго спросит?

– Строго.

– Ну, нехай! Мне без хозяйства жить нету интереса. Вы об нас, хозяевах, еще вспомните.

Перед вечером Левухина отправили в милицию.


Х Х Х



Старик Левухин лежал на нарах и глядел тоскливым, угасающим взглядом в серый полумрак барака. Не было никаких желаний – ни жить, ни даже пошевелиться. В голове после бредовых дней и ночей вдруг прояснело, светло и в душе стало. Как под чистым небом в широком поле, промытом спорым ливнем. В такие минуты сладко дышалось, было радостно.

Тогда старик был совсем молодым и здоровым мужиком, ярая сила ходила по жилам. Была у него молодая красивая жена, рожавшая детей чуть ли не через год. Правда, к его огорчению, больше девок. Росли они как грибы в дождливое лето. После пятерых девок Бог оглянулся на его молитвы и послал двух сыновей – Ивана и Егора. Вместе с ними будто заново родился и сам Левухин. Был он человек истинно верующий и после рождения каждого сына заказывал благодарственный молебен всем святым, самые дорогие свечи ставил, на храм жертвовал. И все считал, что долг его неоплатный, на всю жизнь.

А вот с Михаилом Ивановичем Нефёдовым поступил подло, обуяла гордыня. С тех пор в его жизни все пошло и поехало вкривь и вкось. Загорелся ветряк. Когда догадался, кто сжег мельницу, понял: на это он сам натолкнул Нефёдовых. А может, вовсе это и не Нефёдовы? Мало ли людей обижено им в Каменке? Не пойман – не вор. И все-таки сам, задыхаясь от быстрой ходьбы, бросился по этим следам. Когда следы обогнули ригу и скрылись в подворотне, Левухин без сил опустился на сруб колодца в осиннике. Тусклым, невидящим взглядом обвел закуты, избу и, тяжело поднявшись, побрел назад. Была тяжкая, давящая пустота в душе, но из глубин её, клубясь, уже поднималась злоба

Его долго изводил вопрос: кто из Нефёдовых. Фёдор мухи не обидит, набожный. Оставался Ерофей – дерзкий насмешник и драчун. За ним неотступно и следил Левухин, выжидал удобного случая скатить со света. Сыновьям ничего не говорил. Хотел сам, чтобы и душу ублажить, и в случае, если дело откроется, чтобы сыновья в стороне остались. У них забота поважнее – продолжать левухинский род. Так до самой германской войны случай и не выпал. Когда годные гуляли в последний вечер перед отправкой, Ерофей, захмелев, вроде кричал, что запустит германцам красного петуха почище, чем Левухину. Пересказал его слова Антошка Волчок. Слова эти и решили судьбу Ерофея. Когда Ерофей вернулся увечным, Левухин злорадно подумал, что Божьей волей наказание исполнено. И понемногу стал забывать о мести. Но когда началось раскулачивание и ни одно собрание не обходилось без того, чтобы Ерофей не драл глотку о смертельном искоренении кулака – злейшего врага крестьянства, Левухин почувствовал, что беспощадный зверь опять проснулся в нём и не даёт покоя. Знал Левухин, что долго ждать не придётся – расставаться ему и его сыновьям с Каменкой. Тут уж и было в самый раз должок с Ерофеем сквитать. Хоть чуть душу полечить, потому что сгорел подчистую левухинский корень – все три хозяйства сразу. И будь его воля, не только Ерофея, перетопил бы, как слепых щенков, всех, кто затеял великий разор крестьянства.

Схоронили Ерофея, не стало их, Левухиных, в Каменке, а все как шло, так и идет своим чередом. Значит, не судил ему Бог ни спокойной старости, ни лечь в свою землю. А вот тут, в мёрзлой ненавистной земле, ему остаться. Это он, пока живой, так горюет, мается, а когда уснет вечным сном, отболит душа, и вся земля опять будет для него родной. Далеко во все концы раскинулась она, матушка, а всегда сходится в одну точку там, где стоит на ней живой человек и свою душу к душе земли прикладывает. Мало осталось таких людей, которые своей душой душу земли чувствуют. А без этого нет истинного крестьянина. Хотелось сейчас Левухину лечь грудью на прогретую, в крутых ровных бороздах пашню, и вдохнуть глубоко запах сухой земли. Так бы вот лежать, лежать и растаять, будто последняя полянка весеннего снега, впитаться до последней капельки в землю. Горько сделалось оттого, что ничему этому не бывать. Жалость к себе, к сыновьям стиснула душу. Стало внезапно жалко и Ерофея, потому что понял Левухин великую несправедливость своего преступления.

Жизнь медленно уходила из большого жилистого тела Левухина, и вместе с жизнью уходили все сожаления. Смутно, как сквозь туман, видел всех своих близких, живых и давно умерших. Ему никого не было жаль, и никто не жалел его. Все были радостными и спокойными, и ничто не напоминало уже, что есть радость и горе, работа, и дети, богатство и бедность. Сейчас уже только смутно помнил, что когда-то очень давно жил на земле.

15.

Утро разгоралось. Ровным золотистым светом налились окна. Спокойно кудахтали куры. Тишина была неподвижной, успокаивающей. Только бодро стучали ходики, исподволь тревожили, подгоняли, как неутомимый барабанщик.

Кирилл закончил завтрак. Мысли обгоняли одна другую, сталкивались, строились, громоздились в огромную пирамиду забот. Была она особенной, подобной он не знал никогда: забота о человеке беспомощном и целиком от него зависящем, надеющемся на него как на единственного в мире. Мысль эта удивила и поразила. Вроде бы всё обыденно и просто. Дела как дела. А ведь так оно и есть: он единственный. Так вот жизнь ставит иногда людей в зависимость друг от друга. Никому, кроме него, неведомы эти думы о доме, заботы, надежды. Никому не нужны. Мир велик, а помочь некому.

– Кирилл, Кирилл! – настойчиво позвала тетя Даша. – На автобус опоздаешь. Двадцать минут восьмого…

Он встрепенулся и понял, что пристально смотрит в окно на березку в палисаднике, в зеленый сумрак её веток, пронизанный золотыми ниточками солнечных лучей.

– Иду, – поднялся Кирилл и хотел, было убрать со стола.

– Не трогай, Маруся приберет, – остановила тетя Даша. – Ты свои дела правь.

Он вышел на улицу, и пахучее тепло июньского утра охватило его. В этом тепле, солнечном блеске, мягкой зелени выгона и ближних садов, в синем мареве над полями, терявшимися за Доном, – во всем было величавое спокойствие. Такое утро уже когда-то было в его жизни. Ему показалось, что вот сейчас, когда он шел по пустынной улице, все прошлое двух семей Терновых и Нефёдовых, радостное и горестное, смотрит ему вслед. Смотрит так же долго и пристально, как тетя Даша, когда провожает его и стоит у порога. В этой откровенной, бесхитростной грусти прощания было что-то такое истово древнее, что Кирилл чувствовал особую значимость и своего отъезда, и себя самого. Была в проводах возвышающая и облагораживающая сила родства. Сегодня впервые за много лет около дома не белеет платок тети Даши, а вот не было ощущения пустоты за спиной. Он знал, что вернется и обрадует тетю Дашу неожиданно. Этого-то и хотелось ему больше всего. В детстве он ждал, чтобы в жизни происходили неожиданные и чудесные события. Он ждал, и ничего не происходило. Если и случалось, то чаще неприятное и грустное. А он все ждал и ждал, что вот эта неприятность последняя и дальше будет только хорошее. Но все шло по-прежнему.

На автобусной остановке, около железного павильончика, недавно покрашенного желтой краской, с голубыми полосами по стойкам, а теперь уже коряво исцарапанного любовными признаниями, стояло несколько человек. Три девушки в линялых джинсах о чем-то шептались и хохотали, круглолицая женщина около туго набитых сумок, чуть поодаль высокий сутулый старик дымил сигаретой. Кирилл с невольной горечью отметил, что никого не знает, будто он не в Каменке, а в чужом селе.

Женщина неприязненно осмотрела его, девушки стрельнули грубо подрисованными глазами и продолжали делиться секретами. Старик рассеянно кивнул то ли Кириллу, то ли своим мыслям. Кирилл, на всякий случай, ответил тоже кивком. Вроде бы совсем недавно в Каменке все хорошо знали друг друга, и каждое приветствие лишний раз утверждало, что ты свой. Старик был одет в добротный костюм, темно-синий, в светлую полоску, фетровая шляпа болотного цвета, потертый коричневый саквояж, хромовые сапоги. Из-под нависших бровей колко смотрели черные глаза. Длинный нос крючковато висел над пушистыми усами.

«Старик не каменский, – сразу определил Кирилл. – Видно, приезжал к кому-то, но почему его никто не провожает? Так в Каменке к гостям не относятся». Что-то заставило внимательно вглядеться в него. Кирилл не мог объяснить, как, но он чувствовал, что старик каменский, хотя здесь его никогда не видел. Старик тоже пристально взглянул на Кирилла и спросил низким прокуренным голосом:

– Максима Алексеевича Тернова сын?

Кирилл гордился своим поразительным внешним сходством с отцом. Так говорили все, знавшие Максима Алексеевича.

– Да, Тернова.

– Вылитый отец, – подтвердил и старик, как-то сразу погрустнев. – Ещё в молодости знавал его. Лихой был человек. Но справедливый. Помню его верхом на сером жеребце, в кожанке. С револьвером. Ох, и нагонял холод.

У Кирилла внутри все напряглось. Кожанка, револьвер, серый жеребец – обо всем этом он знал по рассказам матери и тети Даши, и были они о том времени, когда выселяли кулаков из Каменки и окрестных сел. С гордостью за отца подумал: вот это поработал, если прошло столько лет, а помнят! Пристально взглянул на старика и узнал его: он был на одной из многочисленных фотографий в доме тети Даши. Групповой портрет: две девушки в белых кружевных кофтах в центре, по бокам и сзади четверо крепких широколицых парней в костюмах, шляпах, при галстуках. Все они смотрели в объектив с наивным превосходством и гордостью.

Когда тетя Даша начинала вспоминать и указывала на старые фотографии, про эту говорила тепло, коротко – Левухины, родня. А нынешний старик – Никанор Левухин, по прозвищу Барабан. Говорун большой и пересмешник был в молодости. Наверное, благодаря этому необычному прозвищу Кирилл и запомнил его с детства.

Старик неожиданно тепло сказал:

– Левухин я, Никанор Иванович. Я у твоего отца на свадьбе гармонистом был. Гармонь голосистая, по заказу в Ливнах делали. Эх, и покрушила она, родимая, девок, посушила сердчишки!

Кирилл взглянул на полуразвалившуюся церковь с сорванными куполами, колокольней, заросшей бурьяном. «Здесь когда-то венчался отец с матерью. Маме едва семнадцать, отцу за двадцать. Носил он небольшие, подкрученные кверху рыжеватые усы. А чуб был черный, кудрявый. Глаза зеленоватые с искрой. Вроде бы веселые, но пристальный их взгляд редко кто выдерживал. Искра могла в одну минуту огнем полыхнуть. Таким помнила отца тетя Даша. И вот отец почти тридцать лет лежит на Каменском кладбище, совсем близко от церкви. Теплый ветерок слабо шевелил бурьян на колокольне. Под отвалившейся штукатуркой краснели кирпичи, но Кириллу вопреки необратимому вдруг представились отец и мать совсем молодыми в свадебном наряде, выходившими из церкви под высокое голубое небо.

– Да, поигрался я в молодости, – голос Левухина помолодел. По его смягчившемуся лицу, прояснившимся глазам было видно, что воспоминания эти, может быть, одни из самых дорогих. Что-то в душе Левухина распахнулось навстречу этим воспоминаниям, и он уже не мог замолчать:

– Из-за этой самой гармони мой отец Иван Митрофанович чуть на тот свет не ушел. По горячности, конечно, по дури. Спасибо отцу твоему, заступился. Видишь ли, нас к кулакам приписали, стали выселять. Я гармонь на плечо и к подводе, на полустанок ехать. А Порфишка Глазунов, сельский председатель, давно издох, подходит ко мне бочком да как рванет гармонь у меня с плеча. Отыгрался, говорит, теперь это добро народное. Отец мой тоже гармонист был знатный, понимал, что гармонь забрать – что жизнь отнять. Ну, двинул в горечах Порфишку, силенка, слава Богу, была, а он пластом. Милиционер, значит, за наган. Тут и конец бы. Отец твой рядом с ним стоял – хрясь милиционера по руке, наган и отлетел на землю. Ты что, говорит, самосуд чинить? Так я с гармонью и уехал. Да-а…

Старик помолчал немного, сказал вздохнув:

– Нас с твоим отцом Бог еще раз свел на фронте. В одном бою готовились смерть принимать.

На фронт Максим Алексеевич Тернов попал в декабре. День и ночь по пробитой в снегу дороге шли солдаты, ехали машины, танки, орудия, конники. Весь этот живой поток медленно, неотвратимо катился вперед.

Их плацдармом оказалось холмистое поле в оврагах и небольших лесках. Низко висело тяжелое небо. Тернов, поеживаясь от морозного ветра, рассматривал место, где ему выпало стоять насмерть. Если он тут попятится, пощады ему не ждать. Здесь предстояло сражаться и, может, умереть. Он хотел воевать. Не хотел думать о госпиталях, муках своего изуродованного тела. Лучше бы всего – горькое солдатское счастье в таком случае – мгновенная смерть. Как награда. Он никому не собирался доказывать, что он не трус, не паникер. Это, конечно, понимали и там, в трибунале. Великое спасибо за то, что там не поставили последнюю точку в его биографии.

Под обрывистым склоном оврага, где намело козырек из снега, стоял продрогший насквозь Тернов и нетерпеливо ждал, когда дадут команду идти в атаку. От холода, от нервной дрожи, казалось, он не в состоянии будет двинуться с места. Непослушными от холода пальцами кое-как свернул цигарку, прикурил и несколько раз глубоко затянулся. Вспомнился первый бой в гражданскую войну под Самарой. Там задыхался от жары, был молодой и сильный, в жизнь шел смело, напролом. Здесь дрожала от холода каждая жилка. Возможно, сегодня последний бой в его жизни. Опять перед глазами поле. Говорят, жизнь прожить – не поле перейти. Да, это поле ему уже, видно, и впрямь не перейти. Много раз ему в боях везло. Должен и этому прийти конец, если уж вся жизнь пошла под уклон. Все, что ему было суждено сделать, им, видно, сделано. Остался вот этот бой, в который надо вложить последние силы. Беречь не привык.

Впереди на пригорке темнело десятка два изб – деревушка, которую надо взять. Немцев не было видно. «Может, отошли, а наша разведка не успела узнать? – с зыбкой надеждой подумал Максим Алексеевич. – Войдем в село, отогреемся, может, поспать часок удастся».

– Вперед! – хрипло выкрикнули на левом фланге. Солдаты полезли вверх по склону оврага, и ломая цепь, утопая в снегу, медленно пошли вперед. Когда до крайних изб оставалось метров сто, ударили пулеметы.

Тернов упал в снег и вжимаясь все сильнее и сильнее от низкого, протяжного нытья пуль. «Я трус, – вдруг пролепетал внутри него какой-то чужой жалкий голос, оправдываясь и сознаваясь перед полковником из трибунала, и в тот же миг все в нем возмутилось от этой покорной лжи. Горячо окатила опасливая мысль: вдруг после боя кто-то доложит, что он залег первым? И он торопливо пополз вперед, чувствуя отвращение к себе за этот испуг, зарываясь в снег. Полз упорно, ожесточенно, не останавливаясь. Пулеметная очередь взвихрила снег впереди метрах в десяти. Заледенел затылок, непомерно тяжелыми сделались руки и ноги. «Фашисты меня заметили. Конец». Чуть повернул голову: солдаты лежали неподвижно.

– Вперед! – приглушенно выкрикнули сзади, и тотчас низко над землей оттуда пронеслась длинная пулеметная очередь. Запалено, хрипло дыша, мимо Тернова торопливо поползли вперед солдаты. Поравнявшись с ним, один увидел, что Тернов жив и не ранен, злобно крикнул:

– Давай вперед! Пока не получил пулю в спину!

От кого пулю, Тернов сразу не понял, но тоже торопливо пополз вперед. Что-то и в этом злобном выкрике и в людях, спешно ползущих навстречу смерти, было бесповоротно-обреченное. У крайних изб завязалась рукопашная. Тернов и еще десяток солдат, стреляя на бегу, отбросили немцев. Избы уже полыхали, с крыш летели клочья горящей соломы, сизый дым стелился до самой земли.

– Окружают! Немцы окружают! – раздался визгливый крик. И солдаты, только что смявшие в короткой рукопашной фашистов, услыхав этот вопль, бросились со всех ног назад.

– Стой! Куда?! – закричал Тернов. Передернул затвор винтовки и наверняка уложил бы кого-нибудь, если бы его сильно не ударили в спину и не заставили бежать вместе со всеми. Зарылись в снег на огородах. Было слышно, как с треском горят две крайние избы. Ветер низко стелил сизый дым, и казалось, что горит вся деревня. Тернов лежал и, обтирая снег с лица, лихорадочно прикидывал: первым залег под пулеметом, побежал назад вместе со всеми. Это не трусость. Зачем зря подставлять голову под пули. И все равно, лучше погибнуть в бою, чем позорная смерть по приговору трибунала.

– Вперед!

Тернов опять пополз вперед, стрелял в подбегавших немцев. В дыму, мимо горевших изб бежал вместе со всеми через сады и оказался около маленькой кирпичной церкви с выбитыми окнами. За церквушкой, на пригорке темнели в сугробах кресты погоста. Оттуда подходило какое-то наше подразделение. Солдаты густо рассеялись по пригорку, преследуя немцев. Сбоку, из часовни, слаженно и торопливо ударил пулемет. Люди в глубоком снегу были хорошей беспомощной мишенью.

Максим Алексеевич подполз к церкви. Решил отстреливаться до последнего патрона, а единственную гранату разделить с немцами. Из провала двери на него глядел ствол. За пулеметом лежал солдат.

– Кажись, кроме нас с тобой, никого не осталось, – сказал солдат. – Нам тут тоже крышка будет.

– Похоже на то, – отозвался Тернов. – Приказа отходить не было, будем занимать оборону.

Немного отдышавшись и согрев дыханием окоченевшие пальцы, Тернов сказал:

– Закурить бы!

– Сейчас дам, земляк.

Тернов мельком взглянул на заросшее черной щетиной, красное от мороза лицо и нагнулся к огоньку спички. Едва он затянулся раза два, как солдат проговорил:

– Постарели мы, Максим Алексеевич. Не признал ты меня. Левухин Никанор я.

Тернов удивленно вскинул глаза:

– Левухин?!

– Да то кто же. Я тебя сразу узнал. Вот такие они пироги.

– Свои ведь, каменские. По Нефедовым какой-то родней доводимся.

– Есть немного.

– Везет мне на земляков, – сказал Тернов, с интересом разглядывая Левухина. – С Ерофеем Нефёдовым на той германской встретился, с тобой на этой.

При упоминании Ерофея в черных глазах Левухина полыхнул огонек: жиганула душу старая обида – ветряк спалил и через него отец сгинул, хотя и виноват был старик по всем статьям, да всё же родной отец. Левухин глянул вперед: там между изб появились немцы, выехало несколько машин с пехотой, везли пушки.

– Тут нам навек и остаться, – сказал Никанор. – Отсюда нас живыми не выпустят. Проживем до тех пор, пока нас не увидят.

– Ну и черт с ними, – усмехнулся Тернов, – Если по два-три фашиста прикончим, то и умирать не обидно будет.

– Умирать завсегда обидно.

– Война, Никанор.

– Чудно мы с тобой тут сошлись, Максим. Как Бог свел. А зачем, для чего не пойму. И не раз сводил. Ведь я на Катерине Нефёдовой хотел жениться. Сватов хотел засылать. А ты прямо из-под носа увел. В одночасье обокрал. Веришь, вышел я во двор и до тех пор молотил кулаками по стене, пока в кровь не разбил. Каюсь, хотел тебя убить тогда. Да Катерина помешала. Как душа её что-то учуяла. Встретились в лавке, поздоровались, глянула она на меня своими серыми лучистыми глазами и одним взглядом, веришь, иль нет, мою душу исцелила. Стало Катерину жалко. Представил явственно, как она будет голосить по тебе, мертвому, убиваться, и руки опустились. Потом, когда раскулачивали, ходил за тобой по Рогожке. Опять рука не поднялась, а надо бы. Может, дед бы цел остался. Упек ты его.

– Ну, не я, – сказал Тернов, – другой бы посадил. Никуда бы он не делся. Утопил ведь он Ерофея? Он! Преступник? Преступник!

– Ушло время половодьем, – раздумчиво сказал Никанор. – А ведь, грешным делом, я тебе до сих пор не простил Катерину.

Тернов чуть заметно улыбнулся и спросил:

– За деда хотел отомстить? За родню раскулаченную?

– Хотел, да понял, что не в тебе одном тут дело. Плетью обуха не перешибешь. И еще спасибо тебе за гармонь. Помнишь, сельский председатель хотел отобрать, а ты заступился? Отца тогда и хлопнуть могли. Ты спас.

Взгляд Левухина просветлел.

– Видно, Никанор, как там ни крути, – сказал Тернов, – не мы судьбой распоряжаемся, а она нами.

– Да и мы судьбой немного правим, – усмехнулся Никанор. – Ты ведь когда к церкви подполз, я из тебя вот этой штуковиной, – Никанор погладил ствол пулемета, – решето мог сделать. Кто бы с меня спросил?

– Мог, – согласился Тернов, – Только зачем тебе это?

– Я ведь враг, – усмехнулся Левухин. – Как вы говорили, классовый! Враг и должен был так поступить! Чтоб ваша совесть совсем уж была спокойной. Когда, значит, еще какого-нибудь врага изводить будете. Чтоб сумленья не было. Одно слово – враг! Отправил его на тот свет, да и спи себе спокойно. А то еще, какие мысли глодать будут. Тоска это смертная, когда душа мечется, места себе не находит.

– Что же мы, по-твоему, всех без разбору? – спросил Тернов, чувствуя в словах Никанора боль и укор, но уступать, было нельзя, и добавил, превозмогая неловкость от вынужденного лицемерия, он обязан был так сказать. – Кто что заслужил, то и получил…

– Ответь вот мне, почему я, кулак, враг, лежу вот тут с пулеметом, а не ушел к немцам? Они вон – рукой подать. Да и тебя бы прихватил, как дорогой трофей. Чекист. Коммунист. Они бы тебе кишки выпустили. Верно, я говорю?

– Верно, – сказал Тернов и подумал, что надо быть наготове: вдруг Левухин исполнит эту полушутливую угрозу. – Лежишь тут, потому что русский человек. Расстреляют меня немцы или повесят, тебе-то какой прок? Сколько белые в гражданскую лютовали, потом кулаки. А что получилось?

– Крови много невинной пролили, – согласился Никанор. – Народ наш такой – страдалец.

– Сколько еще в эту войну прольется, – сказал Тернов, наблюдая за каждым движением Левухина.

– А что же ты, Максим Алексеевич, в солдатской шинелишке? – вдруг спросил Левухин, остро прищурившись. – Ты ведь давно в начальниках ходил. Свой интерес тут имеешь? Иль и ты чем не угодил властям? Служил-то ты очень рьяно. Добросовестный ты человек.

– Провинился, – сказал Тернов. Хитрить не имело смысла: едва ли они выйдут живыми из этой церквушки.

– Гляди! – кивнул Левухин. – Наверное, отжились мы на этом свете!

Накапливаясь за избами, немцы все ближе и ближе подбирались к церкви.

– Не поминай лихом, – сказал Тернов.

– Бог простит, – проговорил Левухин, раскладывая поудобнее под рукой гранаты. – Живой человек не без греха.

– Надо бы только свой грех знать да уметь вовремя покаяться.

– Это уж кому что, – сказал Левухин. – Кому грешить, кому каяться. Там наверху разберутся.

И он кивнул вверх, где со сводов смотрели темные лики святых, а купол терялся в темноте. Казалось, что над ними нависла уже вечная тьма. Но когда после ожесточенного обстрела немцы подошли совсем близко, а потом вдруг побежали назад, они готовы были поверить в чудо. Левухин взглянул вверх и перекрестился. Тернов увидел, как, вздымая снежную пыль, шли наши танки. Он трудно улыбнулся задеревеневшим от мороза и напряжения лицом.



Х Х Х



… На пригорке показался автобус, отвевая сбоку серую полоску пыли. Девчонки весело загомонили, женщина подхватила свои сумки.

Левухин снял шляпу, три раза перекрестился на церковь, поклонился селу на все четыре стороны. Видно, приехать когда-нибудь в Каменку он уже не надеялся. Кириллу стало жаль старика.

Автобус резко затормозил, обдав пылью и запахом бензина. Девицы и женщина кинулись к двери. Старик степенно поднялся по ступенькам последним. Автобус тронулся, и по лицу старика прошла тень, будто изнутри проступила чернота и заполнила каждую морщину. Его тяжелое лицо с вислым носом дрогнуло, когда автобус медленно шел на подъем мимо каменского кладбища, дрогнуло и просветлело. Может, здесь лежали дорогие люди, и старик повеселел, зная, что и ему осталось немного до встречи с ними, а может, радовался, что его враги ушли из жизни раньше его и, хотя в этом он победил.

Все места в автобусе были заняты, и Левухин с Кириллом стояли рядом, пока ехали до города.

– А ты кем же работаешь? Сестры, братья где? – и выслушав ответ, вдруг тихо спросил. – У матери-то как здоровье?

Голос Левухина потеплел, чуть дрогнул. Старику, видно, хотелось побольше узнать, и он торопливо задавал вопросы. Он слушал, и было видно в его глазах какое-то задумчивое просветление.

Въехали в город. Кириллу очень хотелось задать последний вопрос Левухину:

– Никанор Иванович, каким человеком был мой отец?

Он смотрел прямо в удивленные глаза старика. Левухин немного помолчал, глядя куда-то далеко, мимо Кирилл, видимо, выбирал из памяти самое главное, сказал:

– Дюже честный. Такая ноша не каждому по плечу. Вот отец и надорвался.

На конечной остановке, около железнодорожного вокзала, попрощались. Левухин в своей старомодной шляпе и с потертым саквояжем исчез в людском потоке. Дальний родственник и в прошлом враждебный элемент канул в вечность так же неожиданно, как и появился.

16.

После душного, пыльного автобуса не хотелось ехать в трамвае, и Кирилл пошел пешком. Все еще находясь под впечатлением от встречи с Левухиным, не замечал городского шума и многолюдья, мысленно вернулся в Каменку. Он знал, где стоял дом Левухиных. Там давно растут высокие лопухи и бурьян, пышный куст бузины, усыпанный летом красными гроздьями. Удивительной стойкости ветки поднялись прямо из груды камней. Сколько ни руби бузину, ни выкорчевывай, опять вырастет. Упорства огромного и жизнелюбия отменного. Приехал старик, может быть, в последние свои дни поклониться земле, где родился. На месте, отчего дома – руины, родственники, кто умер, кто куда уехал. Знал все это, но приехал.

Хотел Кирилл спросить, что привело его в село, но вовремя удержался. Жестоко и бестактно получилось бы. Он понял, что невозможно ответить на такой вопрос. Хотел услышать, что скажет Левухин – непростая и долгая жизнь у него за плечами. Понял, что нет и слов таких, чтобы ответить на этот вопрос.

Его тоже всю жизнь влекла в Каменку какая-то настойчивая и ласковая сила. Была в ней щемящая печаль и детская радость, исцеляющая душу. Завладевала она всем его существом сразу, и невозможно было противиться этому светлому колдовству. Чем старше становился, тем это чаще и острее переживал. Левухин, конечно же, чувствовал все больнее и обреченнее. Кирилл проникся к нему еще большим уважением. Старик, конечно, помнил давние боли и обиды, но не забыл и свою землю. Сохранил, видимо, в душе свет, который дает каждому родина. А ведь некоторые растеряли его без всяких причин, так, между делом. И ничего, живут, даже при случае этим щеголяют. Так, от оголтелого безмыслия. Что может быть отвратительнее и унизительнее такого беспамятства!

Встреча разбередила душу, и уже в который раз за свою жизнь Кирилл задавался странным и в общем-то бессмысленным вопросом: почему не выжил отец? Почему именно к нему была так жестока и несправедлива судьба? И опять, как давно, когда-то в детстве, это больно отозвалось в душе. Кирилл понимал, что в борьбе кто-то обязательно погибает, но вот душа восставала, противилась, никак не хотела смириться. Горькая и глухая обида очень круто поднималась порой на судьбу, на жизнь, на людей, и ничего невозможно было поделать. Потом все это бессильно сникало, опадало, будто пена прибоя на прибрежных камнях, – падала эта горькая обида на неумолимую жестокость жизни, которую мы иногда мягко называем обстоятельствами, не зависящими от нас. От нас, может быть и да. Но ведь вокруг нас всегда люди, от которых мы зависим. Они это понимают, но почти всегда делают вид, что даже и не догадываются об этом. Вот эта-то игра порою нам очень дорого обходится, называется все это потом трудной судьбой, сложной жизнью, неудачей наконец. Выручает капитулянтская расхожая мудрость: так на роду написано. Тут уж всякий понимает – не нами писано, не нам исправлять. Редкая человеческая натура не согласится с этим, не сдастся.

Знал Кирилл только одного человека, который бился до конца. Это отец. Не сдался, не дрогнул перед последней пропастью – перед смертью. Последнее время все чаще в размышлениях и воспоминаниях отец и старший брат Михаил появлялись почти одновременно. Что это – совпадение? Или, может, какое-то веление души: помнить о них и хотя бы в чем-то быть похожим на них? Чем больше проходило времени, тем острее хотелось узнать о них еще что-нибудь, и каждая деталь, эпизод, случайное воспоминание людей, знавших отца или брата, радовали Кирилла, особенно если в своем характере он находил нечто общее с ними. Они были для него людьми особой пробы и судьбы, и потому всякое, даже очень отдаленное сходство не только сближало, но и вызывало гордость. Что-то в нем, Кирилле, осталось от них.

… День Победы Максим Алексеевич Тернов встретил в госпитале. Утром в палату вошел врач Олег Сергеевич, невысокий, полный, с седоватой бородкой, и дрожащим голосом проговорил:

– Товарищи…Победа!

Раненые, кто мог, приподнялись на кроватях, и оцепенело смотрели на врача. Соседние палаты уже взрывались криками «ура». Госпиталь бурлил радостным гулом. Люди обнимались, целовались, плакали. Тернов слушал ликующий госпиталь и думал, что, может быть, одна такая минута и есть главное и единственное, ради чего прожита вся жизнь со всеми испытаниями и лишениями. Он лежал на спине, смотрел в потолок, и первая слеза за многие годы сползла по щеке. Сразу все отступило, расслабилось, будто проснулся в какой-то совсем новой, неизвестной жизни. И ты сам уже какой-то не такой. Будто не тобой пройдена бесконечная дорога в непролазной грязи, под дождем, по снегу и в метелях. Не ты смотрел на погибших товарищей, сгоревших дотла города и села. Потому что сейчас уже не верилось, что ты один мог столько пережить. А главным, видно, была все-таки вера. Она помогла пережить все терзания, муки и боли. Без веры в свою правоту ему бы не выстоять.

Катерина и дети ждут его всю войну, ждут каждый час. Не скоро он их увидит, хотя готов был уйти сейчас пешком. Беспокоили старые раны, напоминала о себе давняя контузия. А после того как их машина свалилась с понтона, и он промок до нитки в ледяной воде, что-то было не в порядке с легкими. Навалилось все сразу, и он понял, что это конец. В госпитале пробыл Тернов всю зиму. Весной ехал домой и знал, что это последний и бессрочный отпуск. Впервые пожалел, что какая-то пуля пролетела мимо. В Каменке получили бы похоронку. Поплакали, погоревали и стали забывать. Невыносимо тяжело было знать: умирать придется на глазах Катерины и детей. За что такое наказание? Ну, ему, ладно, доля такая, а им за что?

Теперь оставалось только одно – достойно провести этот последний бой. Страшен не бой, а изнурительное ожидание. Бой поглощает целиком, там о себе думать некогда. Покорно ждать конца унизительно. Судьба неизвестно для чего в последний раз испытывала его. Что же, если последний раз, то и последний бой должен быть самым решительным и беспощадным.

Максим Алексеевич стоял и смотрел, как за вагонным окном проносилась нарядная весенняя земля, как на голубом необъятном небе мгновенно таял паровозный дым, и в душе Тернова поднималась молодая и яростная сила. Все в нем взбурлило от этой живой красоты, и он не хотел, не мог поверить, что совсем скоро уже ничего не будет, потому что его не будет на земле. Как вот этого дымка, мелькнувшего за окном.

Он вроде бы уже находился в каком-то другом мире и, видел этот знакомый, желанный и уже недоступный мир, который так жестоко обошелся с ним. Удивительно, мир после этого не стал менее близким и привлекательным, и Максим Алексеевич чувствовал до боли, что не может, не имеет права уйти из него без вины виноватым. Что же ты, Тернов, сам себя в букашку превращаешь? Вроде какой-то пыли, рассеянной ветром, жизнь свою оценил. Стыдно и непростительно. Почему согнулся? Хочешь, чтобы все люди, знавшие тебя, такой вот пылью тебя и запомнили? Катерина и подросшие дети тоже? В их памяти навсегда ты так и хочешь остаться сломленным и побежденным?

Нет, это будет клеветой, гнусной ложью на самого себя, если так и уйдешь из жизни. Такой уход будет твоим настоящим воинским преступлением. Вот за это надо отдать тебя под трибунал и отправить в штрафной батальон. Шифр ты правильно уничтожил. Отлично понимали это и твои судьи. Готовься к новой атаке!

Поезд шел совсем близко мимо леса и очень медленно. На стекло наползла густая тень от деревьев, и там Тернов ненадолго видел свое отражение – длинное, худое лицо, седой ежик волос, лихорадочный блеск глаз, плотно сжатые губы и на скулах замершие желваки, будто он поклялся не произнести больше ни слова.

– Надо ехать в Москву! На прием к Калинину! – проговорил он твердо, как о деле, решенном бесповоротно.

В дом тестя он вошел веселым. Катерина, дети, Дарья, Федор Михайлович, смеясь и плача от радости, окружили его. «Дома насовсем, – устало подумал Тернов, и подтолкнула главная забота. – Надо спешить в Москву». На следующий день он написал подробное письмо на имя М.И. Калинина и в большом волнении и нетерпении стал ждать ответ. Да, ему очень хотелось пожить спокойно хотя бы немного, не терзаясь беспрерывным напряжением днем и ночью, как было за все годы работы. Видно, огонь этот остановить или чуть приглушить было уже невозможно, и он продолжал сжигать Тернова.

Наконец долгожданное письмо пришло. В Москву Максим Алексеевич приехал рано утром. До начала рабочего дня времени было много, и в приемную Калинина он пошел пешком. Звенели трамваи, проносились легковые автомобили, спешили озабоченные люди. Тернов почувствовал себя несколько бодрее и увереннее в этом шумном потоке. На Красной площади он оказался как-то внезапно, точно очнулся от сна. Он медленно шел по её камням, по которым совсем недавно чеканили шаг участники парада Победы, и усталая горечь захлестывала его душу. На войне он сделал все, что мог, и все-таки идет здесь сейчас как бы тайком, крадучись. Он вроде бы и не имеет права быть тут, потому что направляется просить о помиловании, хотя никакого преступления не совершал.

Долго смотрел Максим Алексеевич на красные величественные башни и стены Кремля, залитые солнцем. Теплый свет исходил от них и поднимался к небу, голубизна которого была подернута розоватой дымкой. Ударили куранты, и в их мелодичном звоне Тернову послышались надежда и призыв. От вида Красной площади, звона курантов, сверкающего солнца на рубиновых звездах, от мысли, что совсем близко, за зубчатыми стенами Кремля, находится великий вождь Сталин – сама мудрость и справедливость, Тернова охватило радостное волнение. Казалось, еще немного, и дрожащие губы начнут торопливо выговаривать слова великой благодарности, из глаз брызнут слезы от неизъяснимого восторга. «Все будет хорошо, все наладится, не может быть иначе», – как заклинание, до бесконечности повторялось в сознании Тернова. Не отрывая взгляда от звезды на Спасской башне, он медленно шел вперед, проникаясь все большей уверенностью и надеждой.

Максим Алексеевич споткнулся и очнулся от своих размышлений. Он увидел, что стоит около Лобного места. Один посреди огромной, шумной Москвы, никому не известный и ненужный. Зловещие камни Лобного места, будто вдруг приподнялись вместе с ним над площадью и беззащитно открыли его всем взглядам. В позоре и беспомощности прощались здесь с солнцем и жизнью. Морозно молчала площадь, запруженная народом, когда всходил обреченный человек по этим крутым ступеням в высокую каменную чашу, где дожидался его палач. Заливалась чаша кровью несчастного, и люди смотрели тупо и спокойно. Что вело их на площадь? Жалость, сострадание, любопытство или злорадство? «Тебе сейчас отрубят голову, хотя ты очень хочешь жить. А я вот буду спокойно жить и радоваться». Так, видно, устроен человек. Не думает, что подойдет и его черед. Лучше подумай, как над тобой будут злорадствовать.

Давно, в детстве, Максима Алексеевича поразило: сговорились оптом продать мясо, и отец с каким-то мужиком вечером резал овец под сараем. Чуть в стороне, сбившись в кучу, стояли все остальные овцы и с тупым любопытством смотрели, как перерезали горло их товарке, большой белой овце, и кровь широкой струей хлынула на траву. Овцы стояли и тупо, спокойно смотрели, как подвесили их сестру на проножки и не спеша, обдирали с неё шкуру, как висела она безобразно голая, белая, с синеватыми боками, безголовая, а голова её с остекленевшими глазами валялась в траве и тоже тупо и спокойно смотрела на овец.

Овцы хорошо знали отца и, вероятно, любили и уважали как хозяина. Он подошел к следующей, цепко и сильно схватил её за длинную шерсть и свалил на траву. Остальные чуть шарахнулись в сторону и тут же остановились. И пока она жалобно блекотала и дрыгала ногами, ей перерезали горло. Минут через двадцать, голая и безголовая, она висела уже под сараем.

Овцы смотрели тупо и спокойно. Такое вот оно, овечье счастье.

«А что если все люди, которых мы за эти годы во врагов народа и соответственно решили их участь, так же, как и я, ни в чем не виноваты?» Эта мысль приходила уже не один раз, и Тернов от неё старался поспешно избавиться. Если дать ей волю, допустить, чтобы она как-то помутила здравый смысл существующей жизни, это означало бы поражение. Пусть тайное, единичное, но поражение. В этом невероятно трудно было бы признаться даже самому себе. И все-таки он чувствовал, что это великое сомнение уже есть в жизни, в людях, в нем самом. Это было страшнее, нежели в молодости в порыве отчаянья и ярости отказаться от Бога. Тогда получилось легче и проще. Тут же требовалось, по сути, отказаться от всего, и в первую очередь от самого себя, прежнего. Вот это-то и было не по силам Тернову, это невозможно было даже рискнуть осмыслить.

«А что если все, что сделано нами, – ошибка?» – опять подумал Максим Алексеевич. От этой мысли он пошатнулся, и вся площадь пошатнулась вместе с ним.

На его счастье народа в приемной Калинина было немного. До последней минуты Тернов сильно волновался: вдруг прием отложат на два-три месяца? Чувствовал, что может и не дождаться – смерть опередит. Надо было успеть сделать это последнее дело.

Когда его пригласили, вошел четким шагом. Михаил Иванович за столом просматривал какие-то бумаги. Он вдруг поднялся и пошел ему навстречу. Поблескивая очками, весь какой-то по-домашнему уютный, сгорбленный, несколько мешковатый, седая борода клинышком. Таким его знала вся страна.

Максим Алексеевич растерянно остановился посреди кабинета. Поздоровавшись за руку, Калинин пригласил его садиться.

– Я вот тут немного погуляю, – кивнул он на ковровую дорожку. – А вы говорите, слушаю.

Тернов встал и очень четко, коротко рассказал о себе все – где родился, работал, воевал, и, подавляя подступившую горечь, об уничтожении шифра, трибунале, штрафном батальоне.

– Да, трудная судьба у нашего народа, – задумчиво проговорил Калинин, остановившись напротив Тернова. – В вашем деле все ясно. Приговор трибунала будет пересмотрен.

Тернов почувствовал, как радостно и окрылено дрогнуло сердце: его поняли и ему поверили. Сознавая свою бестактность и понимая, что такую возможность упустить нельзя, сказал:

– Извините, Михаил Иванович, можно это сделать, как можно быстрее?

Калинин несколько удивленно взглянул на него.

– Жить мне осталось немного. Не хотелось бы уходить виноватым.

– Не беспокойтесь. Думаю, что все будет хорошо, – Калинин пристально смотрел в изможденное лицо Тернова.

– А моя партийная принадлежность?

– Поживите недельку в Москве. Вас устроят в гостинице.

В его голосе, старых усталых глазах, как показалось Тернову, была виноватая печаль, жалость. Это тронуло Максима Алексеевича, сделало Калинина по-человечески очень близким, и, на мгновение, позабыв о своих бедах, он подумал с состраданием о том, что и у таких больших людей тоже бывает тяжело на душе. И в то же время показались, недопустимы какие-то сопоставления. Об этом вроде бы и не полагалось думать. В том высоком мире, где жил и работал Калинин, наверное, было совсем не так, как на грешной земле. Там вечной заботой была огромная страна, судьбы миллионов людей.

На мгновение Тернову стало не по себе оттого, что он отрывает от дел такого человека, и своя судьба в этом кабинете показалась очень незначительной и необратимо решенной. Но мысль о том, что жизнь кончается, и совсем нет времени что-то переделывать и доказывать, обдала душу той молодой яростью, когда он не боялся смерти. Он и теперь, в конце жизни, не боялся. Только очень тягостно было оттого, что не сделано что-то очень важное. Что это, он не мог ответить даже самому себе, он только чувствовал обреченно опоздавшее это открытие.

В последующие дни Тернов до изнеможения ходил по Москве, только бы не остаться наедине со своими мыслями. И все равно из-за шума, суеты вдруг остро впивалась в сердце тревога. Он останавливался, тяжело дыша, и смотрел на людей так, словно ждал от них помощи. Люди шли и шли мимо, и никто не видел его больных глаз.

Утром позвонили, чтобы он явился в приемную Калинина. Сообщили: приговор военного трибунала отменен за отсутствием состава преступления. Тернов опустился на стул и сидел очень долго, слушая внутри себя гудящую пустоту. Не было сил подняться и выйти на улицу, не было сил думать. Он не ощущал самого себя. Так, не замечая ничего и никого вокруг, он добрался до гостиницы, лег на кровать, закрыл глаза и, пролежав, весь день и всю ночь, не смог заснуть. Его изводила и выматывала гудящая пустота. В груди была пустота и холод. Время от времени он чувствовал на голове такой же колкий озноб, как тогда, в гражданскую войну, когда он болел тифом и его по ошибке вынесли в мертвецкую. Тогда его привела в ужас мерзлая куча трупов в сарае. Сейчас он содрогнулся оттого, что ходит, по сути, мертвый среди живых: его могли по приговору трибунала расстрелять еще в октябре сорок первого года. И никто никогда бы не узнал, что он был прав и совершенно невиновен.

О том, что его восстановят в партии, Тернов ни на минуту не сомневался: приговор отменен. В партийную комиссию шел спокойно, чтобы еще раз услышать подтверждение своей правоте.

Докладывал полковник Баранов, щеголеватый брюнет. Все слушание дела заняло не более трех минут. Решение комиссии поразило как громом: в восстановлении в партии отказать. Поведение Тернова в той обстановке расценивалось здесь как недостойное коммуниста – трусливое и паникерское. Требовать объяснений было не у кого: решение коллегиальное. На этот раз самообладание не изменило Тернову. Он вышел в коридор, все еще не веря в страшный и несправедливый смысл только что услышанных слов. Глядя в глубокую пустоту коридора, он спросил эту пустоту:

– Сколько же истин на белом свете?

Никто не ответил. Ехал из Москвы в переполненном вагоне, часто выходил в тамбур покурить. Поезд, громыхая, несся сквозь сырую черноту ночи, свежий ветер прохватывал сквозь легкое пальто, но Тернов не чувствовал холода. Его выжигал огонь посильнее, чем тот, в детстве, около плавильных печей.

Вернувшись в Каменку, Максим Алексеевич слег.

… Погожий июнь бушевал рослым разнотравьем. Недолгие дожди с гулкими веселыми грозами прокатывались над землей и вливали в неё молодую силу. Тернову в августе должно было исполнится сорок восемь лет, но он чувствовал, что едва ли доживет. Больше месяца не поднимался с постели. Обвел взглядом избу и грустно усмехнулся: много поездил и походил по земле, и даже умирать не довелось в родном углу. Когда вернулся в Каменку, согласился на уговоры Фёдора Михайловича и Дарьи жить в их доме, обживать свою избу заново не стал. Так и стояла она заколоченной вот уже более двадцати лет на соседнем порядке – Знобиловке. У Максима Алексеевича не повернулась душа из-за мелочного самолюбия увести семью из уютного просторного дома тестя в свой маленький, обветшалый.

На скрип двери он открыл глаза. Осторожно ступая босыми ногами, вошли Дарья и Катерина. За ними маячило седобородое лицо Фёдора Михайловича. «Они ведь траву косят, – вспомнил Максим Алексеевич, – Что это они пришли?» В забытье он не видел, как заходила соседка и дальняя родственница Дуняшка Гришина, как испугалась его неживого вида и опрометью кинулась в осинник, где Нефёдовы косили траву.

– Максим, тебе плохо? – склонившись над ним, тихо спросила Катерина.

– Покурить…

Фёдор Михайлович трясущимися руками свернул цигарку. Катерина держала цигарку, и Максим Алексеевич несколько раз жадно и глубоко затянулся, бессильно откинулся на подушку.

Дарья прошептала что-то Катерине, и она, не вытирая слез, тихо сказала:

– Максим, мы с тобой крещеные. Давай крест надену.

– Когда умру, делайте что хотите. А сейчас не надо.

Фёдор Михайлович поспешно перекрестился. Дарья, не отрываясь, смотрела в лицо Максима. В тот зимний день, когда за ней гнались антоновцы, она думала, что умрет за него, за Катерину, за их детей. И хорошо было на душе. Ей тогда еще очень хотелось обмануть и свою горькую судьбу – уйти с этого света. Она знала, что Максим любил её и, может, никогда и не переставал любить. Сейчас ей, пока ещё было время, нестерпимо хотелось спасти его ещё раз – уже для жизни вечной. Не помня себя, встала на колени перед кроватью:

– Максим, ради себя, ради нас…

– Встань, Дарья. Дай лучше кваску напоследок…

И прикрыл глаза. Запыхавшаяся Дарья принесла квас. Максим Алексеевич сделал несколько больших глотков. Холодный, пахнувший мятой квас приглушил огонь в груди, стало необыкновенно легко. Лица окружавших его людей начали расплываться…

*          *          *

Кирилл чувствовал что-то необъяснимо страшное в гнетущей тишине дома, красном закате, густо заливавшем окна, в бледных лицах матери и тети Даши. Отец лежал с закрытыми глазами, тяжело и редко дышал. Мать сидела рядом, смачивала в воде полотенце и прикладывала к его груди. Но вот рука с полотенцем испуганно взметнулась вверх, затрепетала и замерла. Грудь отца опустилась и не поднялась. Дедушка несколько раз перекрестился и остановил ходики. Обнял Кирилла за плечи и вывел в сад. В полнеба рдел закат, и белые горы облаков над черным лесом наливались багровым светом. Тишина и покой стояли над землей.

– Жалко отца, Кирюша? – тихо спросил дедушка, когда они медленно шли по саду.

Хотя Кирилл до конца не мог поверить, что отец умер, но уже чувствовал приближение слёз, и, чтобы отстоять своё мужское достоинство, не смириться с потерей, хотя бы на мгновение не дать себе и дедушке поверить, что отца уже нет, и никогда не будет, вдруг лихо ответил:

– Не-а!

И сразу понял, что это неправда, что не верит этому и дедушка. Стало очень стыдно и ещё тяжелее. Они заплакали вместе.

Много лет спустя, когда Кирилл повидал и перечувствовал немало, он понял, что ему всегда остро недоставало отца. И при этом всегда делалось стыдно за ту давнюю детскую ложь. И была гордость за отца, не дрогнувшего на самом краю…

Кирилл помнил, что когда хоронили отца, впереди всех шла Агриппина – красивая женщина с безумными глазами. Она была в лохмотьях и несла на плече большой дубовый крест, который старательно вытесал Фёдор Михайлович. Кирилл случайно слышал давно разговор между матерью и тётей Дашей: в молодости, когда Агриппина была здоровой, она была влюблена в Максима Тернова, а умом тронулась после того, как сгорели в избе двое её детей. Долго шла процессия в тишине под жарким солнцем. Все вздрогнули, когда вдруг тонко и сильно заголосила тётя Даша:

– Дорогой куманек Максимушка! Не дождалась твоя душечка, не увидели твои глазушки любимого сыночка Мишеньку…

Мать покачнулась и упала бы, если бы её не поддерживали дедушка и Василий.

*          *          *

…Шли бои в Берлине. Над рейхстагом уже развевалось красное знамя, а штурмовые группы готовились взять последний оплот фашистов – имперскую канцелярию. Вот она впереди, совсем близко – серое, окутанное дымом, иссеченное осколками трехэтажное здание. С фасада подступиться невозможно – шквальный огонь эсэсовцев.

…Считанные метры. Капитан Михаил Тернов лежал около пролома, который сделали артиллеристы в массивной стене, ограждавшей сад имперской канцелярии. Рядом с ним сержант Карпухин и старшина Бугаев – все, кто уцелел из его разведчиков на пути от Курской битвы до Берлина. Последние метры, считанные часы до конца войны.

– Товарищ капитан, – сказал Карпухин, – как только стрельба затихнет и вперед.

– Не терпится, – улыбнулся Тернов, глядя в пыльное лицо Карпухина, – про выдержку не забывай, разведчик.

– Дошли, – как-то устало, по-домашнему сказал старшина Бугаев. – Теперь хоть знаем, что победили. А сколько ребят так никогда и не узнают об этом. Они верили, что обязательно кто-то дойдет. Я тоже верил. Да всё это было далеко, как в сказке. За тысячи верст. Так идти и то, сколько сапог разобьёшь, а когда каждый день игрушки со смертью. А? – он посмотрел вперед, туда, где опять полосовали автоматы, и его черные раскосые глаза на смуглом лице диковато блеснули.

У Тернова было единственное желание – чтобы разведчики дожили до конца войны. Пусть хотя к этим двоим, судьба будет доброй. О себе он не думал, он командир, и ему надлежало выполнить приказ. Впервые он подумал о том, что в сути приказа есть что-то от бессмертия: ведь отдавая самый трудный приказ, всегда верят в какую-то невероятную возможность его выполнения. В следующее мгновение все это было смыто и отброшено куда-то очень далеко грохотом боя. Сейчас где-то в самой его смертельной сердцевине через несколько минут окажется он, капитан Тернов, и солдаты его штурмовой группы.

Стрельба стихла.

– За мной! – бросился вперед Тернов, видя боковым зрением, как вскакивают солдаты и как падает навзничь Карпухин. Отчаянье, ярость и боль оглушили Тернова. Добежав, он упал на груду кирпичей под стеной канцелярии, падая, рядом с ним, старшина метнул в пролом стены гранату. Вместе с грохотом оттуда рванулась туча пыли и осколков кирпича. Тернов нырнул в черный, клубящийся дымом провал. В лицо ударил запах гари, плотная пыль. Он присел, чтобы перевести дыхание и осмотреться, и в это время в пыльном сумраке скрестились огненные пунктиры автоматных очередей. Тернов находился в большой комнате с распахнутой дверью. Впереди черная пропасть коридора. Из тьмы неслись сверкающие огни очередей, били автоматы и из соседних комнат.

Сзади послышался голос Бугаева:

– Товарищ капитан! Со мной ещё пятеро!

Собрав группу, прижимаясь к полу, поползли вперед. С первой комнатой покончили гранатой. Тут же все распластались на полу. Из соседней ударили автоматы. Пули не давали поднять головы. Немцы, видимо, хотели организованно отступить. На минуту прекратили стрельбу, выскочили в коридор и тут наткнулись на плотный огонь солдат Тернова. Наступавшие бросились в дверь напротив. Ворвались в комнату, наполненную пороховым дымом. Тернов столкнулся с высоким эсэсовцем. Гитлеровец бросил ручной пулемет и выхватил кинжал. Тернов совсем близко увидел обезумевшие глаза фашиста и нажал на спусковой крючок автомата, выпустив почти в упор очередь.

На всех этажах вели бой штурмовые группы. В коридорах, комнатах, на лестницах трещали автоматные очереди, глухо рвались гранаты, завязывались короткие рукопашные схватки. Наступавшие простреливали дымные гудящие коридоры, бросали гранаты в комнаты, где ещё держались фашисты. Опьяненные последним боем, привыкшие к грохоту огня и близкой смерти, они, сами о том, не думая, всем своим существом стремились к тишине. Она была где-то совсем близко, но за неё надо платить жизнью. Платить и не думать, потому что это была трудная, привычная работа, которую, кроме них, некому выполнить.

Тернов шел, бежал, полз впереди своей группы. Его сжигало нетерпение поскорее покончить с последними гитлеровцами и вырваться из сумрачного чада бесконечных коридоров и комнат. Он спешил. Ему казалось, что это зависит только от него и его штурмовой группы. Малейшая задержка сжимала душу укором, будто в этом он был один виноват. Там, за стенами рейхсканцелярии, уже шла совсем другая жизнь. А им, солдатам последнего боя, еще предстояло прорваться в неё сквозь последний огонь.

Михаил Тернов оказался в огромном зале и остановился, ошеломленный наступившей тишиной, ослепленный сверкающей синевой неба в огромных выбитых окнах. С потолка свисали массивные бронзовые люстры в хрустальной осыпи подвесок, посреди зала стоял длинный стол красного дерева, иссеченный пулями, а паркетный пол был усыпан железными крестами вперемешку с какими-то орденами. Железных крестов было много, очень много. Они покрывали пол сплошным черно-серым слоем.

Капитан Тернов сделал несколько шагов, и кресты зазвенели, залязгали под его подошвами. Будто зубовный скрежет злобы и бессилия поднимался от пола. Казалось, кресты как живые зашевелились, задвигались, поползли в разные стороны. И вот они уже были на крыльях фашистских самолетов. Тех, закрывших небо ранним июньским утром сорок первого года, когда лейтенант Тернов стоял, и оцепенело смотрел на них, надвигающихся сплошной тёмной тучей. Крест был на груди того розовощёкого офицера, который приказал в концлагере расстрелять раненых и которого Михаил искал всю войну. Кресты были на всех танках и самолетах, сожженных на Курской дуге. На всех солдатах и офицерах врага, нашедших смерть на дорогах от Москвы до Берлина. Кресты, кресты, кресты… Их хватило, чтобы еще наградить тысячи гитлеровских вояк. Но теперь это был железный хлам, на которых стоял в пыльных сапогах один человек – советский офицер капитан Тернов.

… Ствол автомата, подрагивая, нащупывал цель. В белесые, безумные глаза эсэсовца, притаившегося за резным шкафом в углу зала, на мгновение вернулось осмысленное выражение. В тишине гулко и дробно ударила длинная автоматная очередь. Михаил Тернов увидел, как синева в окнах понеслась вверх. Наползла темнота и сомкнулась глухой чернотой. Над имперской канцелярией развевалось красное знамя.

17.

Кирилл вошел в квартиру и сразу почувствовал глубокую пустоту, как будто здесь не было людей много дней. У него было острое чутье на пустоту. От этого бывало трудно не только с чужими людьми, но и с самим собой. На тумбочке около большого овального зеркала в резной раме лежала записка, написанная крупным, скачущим почерком Ирины: «Я в командировке в Минске. Вернусь в конце недели. Гарик у бабушки. Алик в трудовом лагере там же, где был в прошлом году. Постарайся навестить в субботу или в воскресенье. Отвези что-нибудь вкусненькое. Целую». После слова «вкусненькое» Кирилл почувствовал горечь и раздражение. Сколько раз он втолковывал, просил, требовал от Ирины прекратить заискивающие отношения с сыновьями! В его присутствии она держалась с ними строже. Наедине забывала или побеждал материнский инстинкт, баловала.

– Ты не думала, что когда-нибудь нам за своих сыновей будет стыдно? – как-то спросил он Ирину.

Она обиделась:

– Стыдно?! Они что разбойники? Алик отличник, Гарик ходит в ансамбль.

– Или ещё хуже. Сами будем каяться за свои попустительства. Другим людям будет плохо и тяжело с нашими сыновьями.

Он не мог понять и тем более принять этого убаюкивающего самообмана: пусть сейчас чем-то поступаешься, что-то стараешься не замечать, лишь бы детям было хорошо. Лучше, конечно, если и потом им будет ещё лучше. Даже чувствовалось убеждение, что должно быть именно так, а не иначе. Кириллом иногда овладевало щемящее беспокойство, он чувствовал, что его устойчивую, уютную любовь к Ирине начинает лихорадить. Что-то холодное и враждебное вставало между ними в такие минуты. Вот этой слепой жадности к благополучию он не принимал. По примеру других мужей он не мог сделать вид, что ничего не происходит, слащаво улыбаться, поспешно соглашаться со всем ради фальшивого душевного комфорта в семье. Стать «подкаблучником» не позволял характер, да и у них с Ириной отношения были предельно искренние.

Ему всегда причиняла боль фальшь в семейных отношениях знакомых. Живут люди под одной крышей, называются мужем и женой, а по сути – чужие. Лгут и, что самое грустное и смешное, оба знают, что лгут, но делают вид, что ничего особенного не происходит. Как бы там ни было, а по-прежнему «каждый умирает в одиночку». Ничего не поделаешь – это природа. Зачем такие люди делают своё одиночество невыносимым? Пройдут они холодными и отчуждёнными в этом мире, такими же уйдут в вечность. Угнетала и эта непоправимость, и то, что зачастую умные люди не могут понять простой истины. А истина лежит у каждого на ладони, стоит только разжать кулак. Зачастую же сжимают кулак все крепче и крепче. Когда увидят тщету своей хитрости, уже ничего нельзя переделать – в жизни все бывает только однажды.

Кирилл прошел в зал, устало опустился в глубокое кресло. Закат плавился синеватой позолотой в стёклах. Пора, когда влюбленные собираются на свидания. Полузабытым волнением дохнул летний вечер.

…В маленьком парке пристанционного поселка каждый вечер играл духовой оркестр. Фонари сияли, оркестр пел и звенел во всю свою медную силу, заглушая грохот проносившихся поездов и паровозные гудки. Оркестр пел и звенел, чаруя гуляющих и толпу на танцплощадке. Когда оркестр отдыхал, крутили радиолу. Первой, льстя самолюбию оркестрантов, всегда заводили пластинку:

В городском саду играет духовой оркестр,

На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест…

Оркестр играл каждый день, все лавочки были плотно заняты отдыхающими. Даже, когда отменили продажу входных билетов, мальчишки традиционно проникали через забор. Как-то припоздав, Кирилл подбежал к излюбленному месту – напротив танцплощадки. Метрах в десяти стояла незнакомая девочка и с улыбкой посмотрела на него. Была она ладная и красивая. Он нерешительно затоптался около перелаза. Он смотрел в щели забора на танцующих, изредка взглядывая на симпатичную соседку. Она тоже смотрела на танцующих, и вид у неё был такой, будто Кирилла не существовало. Стоять так было неловко, и он решил обойти вокруг парка. Загадал: если девочка будет стоять на месте, значит, влюбилась в него. И ускорил шаги. У забора никого не было. На ярко освещенной улице, прилегавшей к парку, тоже. Следующим вечером он стоял на том же самом месте и делал вид, что смотрит на танцплощадку, но невольно оборачивался на каждый звук шагов.

Она подошла незаметно. Опять смотрела на танцующих, не отрываясь, словно кого-то высматривала. Когда их взгляды встречались, она едва заметно улыбалась, Кириллу делалось жарко и радостно. Она пришла к нему на свидание! Ему показалось, что под звуки вальса он взлетел над парком и парил под огромной, блестящей луной. Когда он опустился на землю, увидел – девочка уходит. Он пошел следом. Он уже читал, что любовь делает людей мужественными и решительными, способными преодолеть любые препятствия, совершить подвиг. Луна сияла над садом, оркестр нежно пел о далёкой экзотической Гаване, где в разлуке страдает любовь и готова голубкой полететь к любимому в море. Мимо станции проносились поезда, и стук колес манил в далекие края. Сердце Кирилла отчаянно колотилось. Он знал, что согласился бы сейчас плыть до Гаваны, если девочка хотя бы раз оглянулась. Но девочка, как и Гавана, была недосягаема, хотя их разделяло не более двадцати шагов. С каждой минутой он терял мужество. Кирилл ещё не знал, что любовь может делать человека бессильным и нерешительным.

На улице, где жили паровозные машинисты, девочка повернула к высокому дому с верандой. Из окон полосы света падали на кусты перезревших вишен. Светлое платье мелькнуло по дорожке, каблучки простучали по ступенькам и затихли около двери. Кирилл стоял, затаив дыхание. Из парка доносилась приглушенная музыка. Это были самые долгие, мучительные и сладостные мгновения его жизни. Сейчас она скажет какие-то чудные, необыкновенные слова, и счастливее его не будет на всём свете!

– Ты, пожалуйста, не ходи за мной. Мальчик, с которым я дружу, может побить тебя, – сказала девочка таким голосом, чтобы не услышали в доме.

– Пусть попробует, – хриплым от унижения голосом сказал Кирилл, чувствуя, что уничтожен.

Он выполнил её просьбу. Ему нравилась девочка, и он узнал, что любовь бывает самоотверженной и великодушной. Потом девочка куда-то уехала. Осталась грустная нежность к ней, к себе, к той наивной и честной жизни.

Все девушки, в которых он влюблялся до женитьбы, были чем-то неуловимо похожи на ту девочку. Ирина была похожа больше всех, может, потому и стала женой. Сейчас Ирина была необходима: надо решать судьбу каменского дома. Из уютной городской квартиры дом виделся особенно заброшенным и ветхим. Много лет и Каменка издалека представлялась акварельной картинкой.

Холмистые поля, березовые леса, глухие овраги, старенькая школа, где он учился, дом под ветхой соломенной крышей. Все это вызывало приятную грусть, и никогда не приходила мысль, что в селе под соломой осталось только несколько брошенных домов. И их в том числе. К нетерпеливому желанию действовать примешивалась горечь и стыд. Почему он так долго не мог повзрослеть? Слишком был занят собой, своими делами. Это и было для него вселенским центром. И сейчас он знает немало таких людей. Удивитель-но, до чего человек стал любить себя. И всем хочется чего-то необыкновенного, «вкусненького».

Кирилл встал и прошел в ванну. Щёлкнул выключателем, и ванная комната ослепила блеском зеркала, кранов, белой облицовкой стен. Он включил тёплую воду и встал под упругие щекочущие струи. «Куда нашей доброй Каменской баньке тягаться с этим коммунальным чудом? Это все равно, что деревенской старушке соперничать с модной акселераткой». Опять вспомнился разговор с Акиньшиным, окончившийся разладом. Никита Акиньшин – друг детства, одноклассник, земляк. Талантливый архитектор. Кирилл давно уже не бывал в его просторной, богато обставленной квартире.

– Нас поглотили железобетонные динозавры – современные города, – сказал тогда Никита.

– Динозавры, ихтиозавры, бронтозавры, – усмехнулся Кирилл, вспомнив их спор.. Мы заблудились в современных городах, как дети в лесу. Страшно и очень интересно. Человек жадно тянется к соблазнам цивилизации. Мы теряемся, когда наши прихоти быстро исполняются. Тогда начинаем хныкать и выдумывать какие-то издержки цивилизации. А никаких издержек и нет. Цивилизация, наверное, как и совершенство, беспредельна. Человек не успевает адаптироваться. Мы слишком неповоротливы.

Сакраментальную фразу о железобетонных динозаврах Акиньшин сказал на пирушке по случаю своего дня рождения. В его голосе звучали печально-снисходительные нотки и такая нарочитая многозначительность, что Кирилл засмеялся. Хозяин дома, видимо, хотел в этот вечер ещё больше проявиться и самоутвердиться. Очень опасная эта штука – пытаться хотя бы на миллиметр стать выше, когда известен твой истинный рост. Никита пытался изо всех сил. Самоутверждаться модно. Стараются везде: от детского сада до хора ветеранов. Пусть на мгновение, стоя на цыпочках, но почувствовать себя выше других. Этого в людях Кирилл решительно не принимал.

Как прижилось это чужое и холодное слово «престиж»? В нем есть что-то сверхэгоистическое, какая-то патология совести. «Ты лучше всех». Даже если это явно не так, то все равно приятно думать, что ты лучше. А зачем? Фальшивым и чужим предстал Никита. Может, это тоже престижно заноситься так, чтобы не помнить, кто ты и что ты?

Гости смотрели на хозяина как на оракула, а он расхаживал по залу вдоль длинного стола, уставленного хрусталем, бутылками, закусками, и мучительно кривил лицо, словно хотел заплакать. Эта гримаса должна была, видимо, отражать его душевные страдания, но Кирилл не мог удержать улыбки. Он представил, как в этот зал, обставленный дорогой мебелью, входит дядя Степа – Никитин отец. Здоровенный мужик в потертой фуфайке, совхозный зоотехник, человек серьезный и резкий. Взглянув на комедиантство сынка, тяжелым кулачищем наверняка бы выбил скоморошечью хандру из него, навещавшего отчий дом по большим праздникам. Чем больше паясничал Никита, тем быстрее разбиравший Кирилла смех сменялся раздражением. Когда Никита заговорил о совести и тоске по родной земле, он не удержался:

– Слушай, на днях я был в Каменке. В строительную бригаду нужен бригадир. Может, пойдешь? Свежих сил наберешься от земли-матушки. Чего зря сокрушаться?

Никита осекся на полуслове. Худощавое веснушчатое лицо вытянулось, глаза заледенели, но тут же попытался улыбнуться. Наверное, помнил, что есть зрители, и, глотнув воздуха, сказал:

– Поздно. Да и нива не та. Начнись моя трудовая биография в этой бригаде, наверняка был бы счастлив, что меня назначили шефом.

– А может, ты ошибаешься? – спросил Кирилл, с удовлетворением слушая твердый напор своего голоса. – А может, ты прав…

Акиньшин смотрел на него с опаской. Гости неприязненно.

Кирилла ситуация забавляла. Давно никому вот так не говорил правды резко и открыто. Заметил, что и себя с некоторых пор стал оценивать снисходительнее, бережнее. С самим собой отношения складывались не совсем честные. Этим разговором он как бы набирал разгон, чтобы и самому очиститься. В Акиньшина смотрелся, как в зеркало. С той лишь разницей, что с четырнадцати лет стал самостоятельным человеком, а Никите до сих пор отец давал деньги. Дядя Степа выращивал бычков, свиней, гусей и исправно помогал сыну. Гости, конечно, думали, что изобилие в доме Акиньшина – его личная заслуга. Никите было выгодно изо всех сил поддерживать это заблуждение

Кирилл так резко заговорил с ним, что опять вдруг взыграла давняя детская злая зависть. У Никиты был отец, который помогал ему, советовал, поддерживал. У Кирилла давнее сиротство так и осталось на всю жизнь за спиной, как пустая ледяная комната. Юродство Никиты было постыдно и оскорбительно в первую очередь для их отцов, не сказавших ни одного пустого слова о земле и доме, где родились…

Кирилл поднялся и вышел. Прошло полгода. Акиньшин, сочтя себя оскорбленным, не звонил и не заходил. У Кирилла с тех пор, как уехали из Каменки, осталось смутное чувство вины. Он иногда пытался представить, как бы сложилась его судьба в селе, и не мог. Значит, истинная его судьба та, которая есть? Почему же не проходит чувство вины?

А если Акиньшин в тот вечер не юродствовал? Вдруг накатила на него беспричинная тоска по земле, виноватость перед ней необъяснимая. В чем тут колдовство? Заговорила наследственность, взбунтовались в нем гены многих поколений каменских крестьян? Может, чем дальше, тем сильнее будут они будоражить потомков? И когда невозможно будет противиться этому зову, подчинятся и вернутся на землю исправить ошибку? Может, они с Акиньшиным и представляют это ошибочное звено?

Тоска по земле особая, её ни с какой другой не спутаешь! Видел Кирилл много городов и красивых мест, но ни к одному не испытывал такой волнующей и щемящей тяги, как к Каменке.

«Я перестал быть искренним и не вижу искренности в других? Почему, когда сам становишься хуже, непременно считаешь, что хуже стали и все вокруг, и весь мир? Может, все мы, ушедшие из села, не научились ценить и понимать город? Не узнали толком город, а уже пресытились. Нет, не научились мы ещё жить в городе, не разгадали его живую душу. Может отсюда все наши душевные неурядицы? Разве всё, что имеем, не смутная мечта наших дедов? То, что мы имеем, они этого и представить не могли.

Непростительно быстро мы привыкаем к чудесам. За какие-то двадцать лет целый каскад: космос, цветное телевидение, лазер… Человек оказался в положении капризного ребенка, задаренного диковинными игрушками».

Кирилл невольно взглянул на себя в зеркало. Нет, он не баловень судьбы, как и все мальчишки военных лет. Рано поседевшее поколение. И по-своему счастливое. Оно знало муки голода и унижение нуждой, плакало по погибшим отцам, помнило Победу. Увидело то, чего не довелось отцам. Человек счастлив, пока помнит и сравнивает.

И не потому, что он многое не имел, Кирилл сдержанно относился к нынешним подросткам – закормленным, задаренным, равнодушным. Он был убежден, что ничего в жизни не должно доставаться просто так. Дармовщина развращает и губит человека. У Ирины, как у всякой матери, срабатывает предохранительный инстинкт. При малейшей трудности она бросается прикрывать сыновей, как наседка цыплят от коршуна. Пусть лучше заклюет её. Жизнь, может, потому и неисчерпаема, что есть этот инстинкт. Кто-то беспрерывно жертвует ради кого-то. Кто-то нам всегда должен. Искусству любить себя никто не обучает, но тут нет отстающих.

Кирилл набросил махровый халат и прошел через темный зал на балкон. Было за полночь. Окна в домах напротив темны, улица пустынна, ярко светились фонари. Тихий и таинственный час ночи, как писали в старину поэты. Какая таинственность может быть в наш век всезнаемости?

От тротуара поднималось едва ощутимое тепло. Голубоватое небо было подсвечено на закате поздней зарей. Город мерцал россыпями желтых огней с вкраплинами красных, синих и зеленых пятен рекламы. С балкона были видны цепочки фонарей ближней улицы, идущей к мосту. В черной реке стояли длинные зеленоватые столбы света. Они причудливыми опорами держали противоположный берег, где дымилась, сверкая огнями и озаряясь багровыми всполохами, темная громада металлургического завода. Даже на расстоянии привычно улавливалось его могучее, размеренное дыхание. Кирилла всегда занимала простая и непостижимая до конца истина: как маленькие люди возводят такие грандиозные сооружения?

18.

Нагруженный двумя сумками с гостинцами, чтобы с избытком хватило Алеше и его друзьям, Кирилл втиснулся в автобус, отходивший в пригородный совхоз. На потных, раскрасневшихся лицах пап и мам, державших внушительные сумки и баулы, было такое нетерпение, будто их дети погибали от голода на необитаемом острове. Полная женщина в пестром платье с низким вырезом, открывавшем могучий бюст, кривя накрашенные губы, говорила своей соседке, сухопарой носатой блондинке в бежевом брючном костюме:

– Ниночка не привыкла к физическим нагрузкам, а там целый день на жаре, подумать только…

– Почему же целый день, – меланхолично возразила блондинка, – в полдень они не работают. Выходят в поле по прохладе.

– Всё равно, – капризно сдвинув нарисованные брови, возразила пышная дама, – если бы мы, взрослые, хорошо делали своё дело, не пришлось бы гонять детей.

– Что значит гонять, что значит гонять? – обернулся к ним лысый мужчина. Он смотрел на пышную даму с жестким прищуром, видимо, ожидая возражения, чтобы сказать что-то более резкое. Не отрывая взгляда от внушительного бюста, мужчина неожиданно мягко закончил: – Что же им, дома сидеть, что ли?

По всему салону вспыхнула перепалка, как беглый огонь в цепи. Наиболее активные, слаженные залпы раздавались с позиций сторонников беззаботного отдыха детей. Защитники трудового воспитания оборонялись вяло и трусливо. Последний из них капитулировал задолго до прибытия автобуса в лагерь. Кирилл слушал взрослых людей и не мог отделаться от впечатления, что это розыгрыш, а не серьезный, нервозный разговор. Можно ли с таким апломбом и настырностью ратовать за то, чтобы дети росли бездельниками? Кирилл легко представил, как вот эта пышная дама таскает такой же дородной и разрисованной замужней дочери сумки с провизией, покупает мебель, одежду, обувь. Великовозрастные иждивенцы лицемерно выражают ей свою любовь, она с такой же лицемерной радостью это принимает. Её горячо благодарят и ждут новых подачек. Потом дама чванливо гордится перед знакомыми, что она помогает детям. Все счастливы.

Автобус остановился, и его мгновенно окружила толпа подростков. Выкрики, свист, хохот перебивались и заглушались ревом магнитофонов и приемников. Родители, толкаясь, наступая друг другу на ноги, бросились к дверям. Кирилл вышел последним, обогнул шумную толпу и увидел чуть в стороне группу подростков, с невозмутимым видом жующих резинки. Длинноногие, длинношеие, они были похожи на молодых жирафов, объедающих с веток молодые побеги. Алешка подчеркнуто небрежно оглядывал толпу, отыскивая мать или отца. Кириллом вдруг овладела проказливость. Он нырнул в толпу, укрылся за автобусом и стал наблюдать за сыном. От их группы то и дело отделялись подростки, завидев своих родителей. Алешка все растеряннее и нервознее вертел головой. Кириллу было немного смешно и грустно видеть, как шестнадцатилетний парень волнуется оттого, что к нему никто не приехал. Не потому, что соскучился. Из-за самолюбия. Из-за престижа. Ко всем приехали, и ко мне должны приехать обязательно. Вот это «у меня, мне, для меня» Кирилл давно заметил у сына. Произносил он эти слова с нажимом, будто требовал уплаты срочного долга. Кирилл терпеливо объяснял ему, что у родителей можно только просить. Сын взглядывал на него так, словно не верил, что отец говорил всерьез. Явно играя на самолюбии, небрежно замечал, что его друзьям родители сами предлагают ту или иную вещь, а почему он должен выпрашивать? Это унизительно.

Кирилл ему тогда ответил:

– Если это очень травмирует твоё самолюбие, то не проси. Подожди, пока начнешь сам зарабатывать. Тогда без унижений и купишь всё, что хочешь.

Алешка отошел обиженный и надутый. Кириллу хотелось, чтобы сын запомнил этот разговор. Зачем отравлять детей ложью о легкой жизни? Сейчас Кирилл смотрел на сына с невольной жалостью, как в детстве смотрел на скворченка, вывалившегося из скворечни на старой березе у дома. Алешка пытался изо всех сил сделать еще более безразличный вид, но вблизи Кирилл увидел, что губы у него подрагивают.

– Здравствуй! О чем мечтаешь? – сказал Кирилл чуть насмешливо и хлопнул его по плечу. Сын обернулся. Мгновенная радость сменилась равнодушием, которое едва скрывало раздражение, что отец замешкался, и пришлось пережить несколько неприятных минут. Кирилл всегда безошибочно угадывал настроение сына. Когда Алешка злился, у него странным образом как бы мгновенно худело лицо, и осекался голос. Видимо, в это время его со крохотное «я» пыталось взобраться на самую высокую точку над всеми авторитетами и там, на высоте, обрести себя, то есть опять властвовать и повелевать. Ирина, конечно, сразу бы погрустнела, чтобы хоть немного разжалобить сына, потом бы начались уговоры, от которых он только капризно бы фыркал. С отцом изо всех сил старался держаться по-мужски.

– Привет! – Алешка небрежно протянул руку и натянуто улыбнулся. – Где это ты застрял?

Отношение сыновей к себе Кирилл всегда оценивал по высшей мерке: своего отношения к отцу. Он иногда тщательно анализировал слова, поступки, улыбки и жесты сыновей и думал, мог бы он вот так же ответить своему отцу, так усмехнуться или так поступить? И если был убежден, что нет, то ставил неудовлетворительную оценку себе как воспитателю.

– Да так уж получилось, - сказал Кирилл. Он оглянулся и увидел, что толпа расходилась.

Тут же под кустами устраивались группки по два-три человека, расстилались газеты, раскладывалась провизия, и начинался процесс насыщения. Мамы и папы смотрели на жующих деток с сострадательным обожанием.

– Вас что, здесь не кормят? – спросил озадаченный Кирилл.

– Почему? – усмехнулся Алешка. – Три раза в день до отвала. Ну ладно, показывай, чего привез.

– Под каким кустом будешь есть?

– Под свободным.

Когда сын, подпрыгнув, растянулся в тени невысокой березы, Кирилл поставил рядом с ним сумки.

– Приступай!

– А ты? – уже роясь в свертках, безразличным голосом спросил Алешка.

– Я немного прогуляюсь.

Пошел по тропинке между кустов акации. Казалось бы, что особенного: дети с родителями не виделись неделю и теперь сидят и вместе обедают. Как теперь говорят,

«на природе». Кирилл не любил этого выражения. В нем проглядывало назойливое потребительство. Что-то очень близкое выражению «сидеть на шее», сейчас, к сожалению, почему-то очень мало употребляемому.

Он вернулся минут через сорок. Алешка, устроившись поудобнее, сладко спал. Было во всей его нескладной фигуре, выражении лица что-то очень открытое, беззащитное, совсем детское, и Кирилл невольно подумал: неужели из сына тоже вырастет грубый и равнодушный, как теперь модно говорить, мужик. Сконфуженно усмехнулся, вспомнив: когда это словечко только входило в обиход, забежал он как-то в магазин перед работой купить сигарет. Пристроился к очереди в кассу за каким-то мужчиной, как обычно, даже не взглянув. Слегка бравируя модным словечком, торопливо спросил:

– Мужик, ты последний?

Высокий, представительный мужчина медленно обернулся. Насмешливо и презрительно смотрели сквозь тонкие стекла очков в золотой оправе острые глаза. Они ласково испепеляли Кирилла.

– Я барин, – проговорил мужчина, делая почтительный полупоклон.

Не купив сигарет, Кирилл вышел из магазина с пылающим лицом, противная пустота разливалась внутри. Как ничтожен и смешон он был в эту минуту! Никогда не испытывал он такого гнетущего стыда и никогда не видел такой обнаженной фальши в самом себе. Представительный мужчина был деканом факультета, который кончал Кирилл.

Ещё взглянул на сына и раздумал будить. Решил посмотреть лагерь. По короткой березовой аллее вышел к двум трехэтажным домам из силикатного кирпича. Перед ними одноэтажное приземистое здание столовой. Чуть дальше мачта с флагом, линейка и обширная лужайка. А вокруг, насколько хватало глаз, зеленели поля в небольших перелесках. Неподвижно в жаркой сини неба стояли белые облака.

Из распахнутых окон неслись громкие голоса, смех, музыка, топот. Взбудораженный лагерь бурлил. Кирилл жадно вглядывался в этот незнакомый, беззаботный и веселый мир, испытывая спокойствие и удовлетворение и совсем по-детски немного завидуя обитателям этого мира.

– Тернов! – Кирилл подумал, что в шумной суете лагеря ему послышалось, но невольно оглянулся.

Высокий худощавый мужчина в светлом костюме смотрел на него с хитроватой улыбкой, явно выжидая, чтобы его узнали.

– Егорка Гусев! – засмеялся Кирилл.

– Как ты меня узнал?

– По носу. Помнишь, в школе дразнили: нос-паровоз.

Гусев принужденно улыбнулся:

– Было дело.

– Еще тебя жадиной дразнили, – напомнил Кирилл.

– Совсем забыл. После школы мы не встречались? – спросил Гусев.

– Ни разу, – подтвердил Кирилл. – Ты где?

– На тракторном. Начальником цеха. А ты?

– На металлургическом. В прокатном.

– Да, людьми стали, – удовлетворенно сказал Гусев. – А ведь какой нужды в детстве хватили.

– Помню, – кивнул Кирилл, – как у вас нечищеные картошки с серой солью ели. Помнишь, как ты за варежки подрался в школе?

– Ты кого навестить приехал? – спросил Гусев.

– Сына Алешку.

– А где же он?

– Поел и спит под березками.

– У меня здесь дочь Лена. Убежала куда-то с подругами. У них теперь свои дела.

– Помнишь, – начал, было, Кирилл, но Гусев его поспешно перебил:

– Голодное детство теперь непрестижно.

И они заговорили о жизни вообще, о работе. С тех пор как Гусев стал преуспевать в жизни, он все реже вспоминал, а тем более говорил о голодном и трудном детстве. Даже собственные дети не поймут такого откровения. Сытый никогда не понимал голодного. Надо играть роль человека, всегда жившего в достатке. Гусев считал, что в этом ореоле дети будут больше уважать его. Удачливость и преуспевание представлялись ему, чуть ли не героизмом в мирное время. Победители всегда привлекательны. Поэтому, что называется, обрывая жилы и поджилки, он изо всех сил рвался к манящему миражу «не хуже людей». Достигнув его, устремился к следующему «лучше, чем у многих»: машина, дача, цветной телевизор, хрусталь, золотые украшения для жены и дочерей. И все это стало возможным благодаря удачному сочетанию гибкого позвоночника в присутствии начальства и зычного командирского голоса для подчиненных. Ему давно уже казалось, что он был именно таким всю жизнь – властным начальником цеха Егором Федоровичем Гусевым, не мыслящим себя без цеха и цеха без себя. Это была заветная, трудно завоеванная вершина. Ему, как человеку неглупому, отсюда была хорошо видна следующая – заместитель директора, а там, может, и директор завода. Но пока он, как любил говорить, сражался на вверенном плацдарме. Здесь его мало кто мог заменить. Это общее мнение и придавало Гусеву особую уверенность.

Встретив Кирилла, Гусев на миг представил, как Тернов вдруг при дочери ударится в воспоминания о трудном детстве, и от одной этой мысли у него горячо взмокла спина под модным светлым пиджаком.

– Да-да, столько лет живем в одном городе и не встречались. Все как-то некогда было разыскать тебя, – виновато сказал Гусев.

Кирилл знал, что Гусев в городе, и тоже откладывал встречу с ним на «потом».

– Па, ты куда сбежал? – рядом стоял заспанный Алешка.

Кирилл не без гордости отметил про себя: сын был почти одного роста с Гусевым.

– Познакомься, Алексей. Это мой земляк, друг детства Егор Федорович Гусев.

Алешка небрежно, как однокласснику, протянул руку.

– Дети почти взрослые, значит, мы того, под уклон пошли, – усмехнулся Гусев, – Может, породнимся? У меня видная невеста подрастает.

– Надо их познакомить, – принимая шутку, согласился Кирилл.

– Ладно, потом, – отмахнулся Алешка.

– В лагере сегодня вечер, – Гусев вопросительно взглянул на Кирилла, – может, останемся, поглядим на молодежь?

– А потом как выбираться отсюда? Я слышал, последний автобус в шесть часов уходит.

– Я на машине.

– Ну что же, это меняет дело. Останемся.

Вечер в лагере начался сразу после ужина. В окне второго этажа установили стереофонические колонки. Публика шумела, нетерпеливо посматривала наверх. В колонках что-то пискнуло, взвизгнуло, и раздался грохот, точно лавина камней и металлического лома сорвалась с горы и устремилась вниз. Сиплый голос на чужом языке что-то исступленно выкрикивал, визжал то ли в восторге, то ли в ужасе. По толпе мальчишек и девчонок будто пробежал электрический ток. Толпа сорвалась с места, подпрыгнула почти одновременно и задергалась. Через минуту среди мотавшихся волос, вздернутых вверх рук потерялись Алешка и Лена.

Если раньше танец объединял, это были почти робкие и нежные объятия, то тут было демонстративное отчуждение, каждый топтался сам по себе, одурманенный грохотом. Где-то здесь, совсем близко, в гуще толпы, мотался Алешка, и его тоже стегал, подгонял чужой, лающий голос. И все это уродство, глумление надо было терпеть, потому что кто-то внушил, что это модно. Кто он этот некто? У зла конкретное лицо. Надо только не лениться и вовремя разглядеть его.

Это была пора моды на безголосых певцов. Это была пора, когда посредственные популярности на эстраде плодились со скоростью мошкары. Чуть ли не каждую весну или осень случалось нашествие новой моды. То улицы заполняли мастеровые в джинсовых штанах и куртках, юбках и платьях. Что и где они делали, было неизвестно, но их было очень много, как строителей египетских пирамид.

Джинсоманию потеснила вельветомания: в никчемную ранее ткань влюблялись, чуть ли не до обмороков. Шли косяки – с «дипломатами», вереницы в темных очках с наклейками на стеклах. Эти производили жутковатое впечатление нашествия слепцов.

Невидимый идол дирижировал всеми этими покорными толпами. Каждому в этих толпах хотелось выделиться, быть неповторимым. И все до икоты были стандартны. Как инкубаторские цыплята.

Кирилл оглянулся на Гусева. Он улыбался, качал головой. Разглядев в толпе дочь, просиял, замахал руками. Гусев, наверное, считал, что именно так и должны себя вести современные родители. Улыбки и жесты его были жалкими и заискивающими, и сам Гусев был неприятен.

Часа через полтора, когда они, усталые, оглушенные, ехали в город, Кирилл спросил:

– Понравилось?

– Лихо отплясывают! Мы так не умели. Да и не до плясок было.

«Значит, не забыл свою родословную, – подумал Кирилл, глядя на стремительно несущуюся ленту асфальта, расцвеченную вдали огнями города.

– Ты бывал, конечно, на нашей паровой мельнице?

Гусев утвердительно кивнул.

– Мельницы давно нет, фундамент бурьяном зарос, а вот грохот её до сих пор помню, – сказал Кирилл.

– Знаменитая была мельница. Нас, ребятишек, все в ней поражало, особенно огромные колеса двигателя. Бывало, так и говорили: надо отвезти на двигатель ржицы смолоть.

– Для всей округи кормилицей была, – сказал Кирилл. – В день помола народа собиралось, как на праздник.

– А какие хлебы пекли, – улыбнулся Гусев. – Круглые, поджаристые, духовитые. А чего это ты про мельницу вспомнил?

– После танцев. В грохоте мельницы смысл был: она людей кормила. Этот же грохот душу убивает. Боюсь, что наши дети свою юность будут вспоминать, как сплошной грохот да картавые выкрики на чужом языке. Удивляюсь, почему мы так терпимы.

– Ещё диски какие-то придумали, – качнул головой Гусев, – всю жизнь пластинки пластинками называли, и на тебе – диски!

– Как же, дискотеки бросились организовывать, тоже под вывеской «модно».

– Молодежи надо, – пожал плечами Гусев.

– Молодежи нужна красота и смысл.

– Может, мы чего-то не понимаем, – повторяя расхожую обывательскую «мудрость», покорно проговорил Гусев. – Может, отстали…

– Нет, не отстали, – решительно прервал Кирилл. – У нас есть опыт, у нас есть с чем сравнивать. Наши дети, наверное, думают, что вот этот визг, грохот, примитивный набор слов и есть настоящая музыка и песни.

– Они еще многого не понимают.

– А мы с тобой?

– Дело в том, – сказал Гусев, – они сами столько знают, что к ним и подступиться страшно.

– Все эти разговоры об отсталых родителях и детях космического века, мягко говоря, пошлость. Не хотим заниматься самым насущным – воспитанием своих детей. Нас от этого никто не освобождал и никогда не освободит. А ты не замечал, что у нас, взрослых, есть замаскированное желание жить поспокойнее?


– Может, мы просто брюзжим по-стариковски? – натужно усмехнулся Гусев, и было видно, что говорит он не то, что думает.

Он подвез Кирилла к подъезду. Обменялись телефонами. Договорились регулярно перезваниваться, встречаться. Говорилось все это потому, что об этом надо было говорить.

19.

К своему удивлению, Кирилл без особых трудов решил вопрос с отпуском и нетерпеливо, немного волнуясь, ждал Ирину. Она приехала в четверг вечером, порывистая, соскучившаяся, какая-то новая. Так бывало всегда, когда он не видел её несколько дней.

После ужина, не включая света, сидели в зале. Им нравилось сумерничать вдвоем. По улице проносились машины, и пятна света стремительно скользили по стенам и потолку, отчего казалось, что комната вместе с ними тоже куда-то стремительно несется.

Кирилл рассказал о поездке в Каменку, о болезни тети Даши, о решении восстановить дом и ждал, что скажет Ирина. Что скажет она именно сейчас. Они привыкли к совпадению мыслей, иногда удивительному, научились понимать друг друга без слов. У неё была какая-то особенная проницательность. Ирина сидела, откинувшись на высокую спинку кресла. Отсветы с потолка и стен выхватывали из полумрака её лицо, и Кириллу казалось, что он видит её при вспышке зарницы. Он даже почувствовал на лице слабый порыв влажного ветра. Как тогда в Каменке, в первый год их стыдливо-трепетной семейной жизни.

…К ночи за садом взбугрились черные тучи, тонкие синие молнии, извиваясь, рвали их и исчезали в приоткрывавшихся багровых безднах. Оцепенелая тишина давила землю. Они стояли в горнице около окна. Налетевший ветер с шумом рванул кусты сирени, Ирина вздрогнула и прижалась к нему. При вспышке молнии он совсем близко увидел её сияющие счастливые глаза, почувствовал на губах её горячие, подрагивающие губы, и вместе с оглушительным грохотом, от которого тонко зазвенели стекла, подумал: как хорошо, что мы сюда приехали!

При каждом ударе грома Ирина вздрагивала, но уже не испуганно, он это чувствовал. «А может, вот это и есть счастье – Ирина, летний дождь с грозой, старый дом, где тебя помнят маленьким и где все: сирень под окнами, огромные камни в фундаменте, старая липа около развалившейся риги – часть тебя самого». Он все это опять увидел и пережил сейчас. Решение спасти дом пришло не только от жалости к тете Даше и их родовому гнезду. Спасая дом, он спасал в себе что-то очень светлое и дорогое.

– Чего же тут долго раздумывать, – сказала Ирина с мягким нажимом, как говорила всегда, приняв решение. – Я беру отпуск на следующей неделе, и едем в Каменку.

– Может, пока я один?

– Хочу посмотреть на второе рождение старого дома.

– Если тетя Даша увидит начало, я убежден, что это ее исцелит. Своих денег не хватит. Долго думал, у кого спросить. Решил позвонить двоюродному брату Тихону.

Двоюродный брат, Тихон Чеботников, работал начальником цеха на металлургическом заводе в Коммунарске. В каменском доме родилась его мать Аксинья, тетя Кирилла. Тихон любил бывать в Каменке во время летних отпусков, с большим почтением относился к тете Даше. Кирилл был уверен в Тихоне, как в самом себе. И как он сразу о нем вспомнил?

Кирилл подошел к телефону, попросил по-срочному набрать Коммунарск.

В трубке послышался густой баритон Тихона:

– Как жив-здоров? Чего редко звонишь? Как семья?

Кирилл заговорил о ремонте в Каменке. Тихон слушал, не перебивая, в заключение спросил:

– Сколько надо денег?

Кирилл назвал сумму.

– Завтра утром вышлю телеграфом. Какая помощь потребуется – звони. Трудись с Богом!

Через два дня Ирина взяла отпуск, и рано утром на видавшем виды ЗИЛе они мчались по пыльной дороге мимо Скитского леса в райцентр за шифером. В пыльной жаркой кабине пахло бензином, нагретым металлом, но им казалось, что нет в мире места прекраснее.

Когда показались первые домики пригорода, дуплистые ветлы вдоль разбитой дороги, проржавевшие купола старинного собора, Кирилл спросил Ирину:

– А вдруг на складе нет шифера?

– Есть. Я вчера звонила, – засмеялась она.

Кириллу очень хотелось, во что бы ни стало именно сегодня привести шифер. Очень хотелось увидеть радость тети Даши. Шофер Витя светловолосый, неразговорчивый паренек, гнал свою машину так, словно хотел вытрясти её старую душу. Грузовик протарахтел мимо старинного величественного собора, малолюдного базара и тормознул около кирпичного старинного особняка. Ирина и Кирилл по скрипучей деревянной лестнице поднялись на второй этаж. В небольших комнатах с высокими закругленными окнами сидели женщины. Гудели вентиляторы, щелкали счеты. Пока ярко накрашенная девушка выписывала квитанцию и получала деньги, Кирилл подумал, что все эти женщины, того не подозревая, тоже решают судьбу их старого дома. Показалось даже, что девушка подала Ирине квитанцию торжественно и все посмотрели на них доброжелательно, будто с нетерпением ждали начало ремонта.

Когда они вышли на улицу, лица у них горели от радостного волнения. Казалось, шофер только и ждал этой минуты. Едва они уселись, как машина рванулась с места. До складов они домчали быстро. На месте пришлось ждать немыслимо долгих полчаса. Вдоль длинных складов маневровый тепловоз толкал взад-вперед платформы с сосновыми бревнами и огромными мотками стальной проволоки. В складе женщина в черном халате кивком пригласила следовать за ней в сумрачную глубину склада, заваленного ящиками, металлическими бочками, кровельной жестью. В самом конце штабелями был сложен шифер. Большие зеленые нарядные листы.

– Будете такой брать?

О таком они и не мечтали. Думали, получат обыкновенный, серый. За спиной нетерпеливо посапывал Витя. Шофера почему-то всегда спешат, даже тогда, когда спешить некуда.

– Погрузим вдвоем? – обернулся к нему Кирилл.

Женщина в черном халате хмыкнула:

– Сто шестьдесят листов-то? Да вы знаете, сколько провозитесь? Дайте десятку моим грузчикам, и дело с концом.

Предводитель грузчиков, квадратный, загорелый до черноты мужчина, сунул десятку в карман широченных брюк, поскреб пятерней рыжую щетину на подбородке, кивнул своим ребятам. Без суеты, с поразительной сноровкой они принялись за дело.

– Доволен, хозяин? – сказал один из них, когда последний лист занял свое место в кузове. Кирилл с недоумением оглянулся на это непривычное обращение. Прозвучавшее в нем почтение, хотя и не без иронии, признавало за ним право нового хозяина дома.

– Спасибо за хорошую погрузку.

– Чего там, пока лето, хлопочи с домом.

Решил в Каменку возвращаться окружной дорогой.

– По проселку шифера порядком переколем, – согласился шофер Витя, – да и скорость не разовьешь.

Открылась дорога – потемневшая от жары лента асфальта, аккуратно расстеленная на зеленые лесистые пригорки под белыми кудрявыми облаками, встречными и обгоняющими машинами, с гулом рвущими горячий воздух.

– Везём! Везём! Везём! – в детском упоении проскандировала Ирина и захлопала в ладоши.

Шофер Витя солидарно улыбнулся, не отрывая взгляда от дороги. Кирилл, как отъехали от складов, ощущал за спиной заветный груз, как в детстве тележку, на которой возили из леса дубовый сушняк. Он невольно напрягался всем телом, словно хотел помочь ЗИЛу, как живому существу, когда тот с натужным рёвом шел на подъем и, казалось, мог в любой момент заглохнуть. Когда въехали на свою улицу и мимо поплыли знакомые избы, Кирилл расслабился. Напротив порога шофер выключил мотор, и все трое некоторое время сидели молча, оглушенные, усталые, разморенные жарой.

Дверь медленно отворилась, и на пороге появилась тётя Даша. Одной рукой держась за притолоку, другой, прикрыв глаза от вечернего солнца, она смотрела на машину.

Кирилл выпрыгнул из кабины и подошел к ней.

– Шифер привезли!

Тетя Даша непонимающе и растерянно смотрела на него.

– Будем крышу перекрывать, – громко сказал он. Кирилл засмеялся и обнял тётю Дашу за хрупкие, истонченные старостью плечи, подумал: ещё немного, и могло не быть этой радости ни у меня, ни у неё. Несколько дней назад мало кто верил, что тётя Даша поднимется.

Она так и простояла, держась за притолоку, пока Кирилл и шофёр сгружали шифер. Когда отпустили машину и остались одни, Кирилл, вытирая рукавом потное лицо, спросил:

– Ну, как?

Тётя Даша только медленно покачала головой, что означало у неё выражение высшего восхищения. Кирилл несколько раз обошел вокруг штабеля, поглаживая ладонью теплые зеленые листы шифера. Подошли соседи Николай с Давыдком, увлеченно стали обсуждать качество шифера, хвалить Кирилла за расторопность.

Николай кивнул на крышу:

– Отжила свой век.

– Кого думаешь звать верх ставить? – поинтересовался Давыдок.

– Не успел еще подумать.

– Надо думать, – торопливо заговорил Давыдок, – спеши до сенокоса управиться. Трава пойдет, никого не дозовешься.

– Не суматошничай, – перебил Николай. – До сенокоса управится. Зови Егора и Тихона.

– Тишка не пойдет, – категорически заявил Давыдок.

– Почему?

– Дюже капрызнай, – убежденно сказал Давыдок.

– Они и капрызные деньги любят, – усмехнулся Николай, – иди сговариваться, не откладывай.

– Магарыч сразу бери, – ввернул Давыдок.

– Не слухай ты его, – отмахнулся Николай, – с магарычем не спеши. Начнут работать, тогда подноси.

– Сухая ложка рот дерет, – усмехнулся Давыдок, – а мастера они все капрызные.

И начал торопливо и подробно рассказывать о всех мытарствах, которые претерпел, пока строился, сколько магарычей переставил, прежде чем вселился в новый дом.

Николай спокойно докурил сигарету и сказал Кириллу:

– Не слухай ты его. Сговаривайся с Егором. Если Егор согласится, то Тишка пойдет без звука. Мастера надежные. Друг дружке не уступят.

– Ну и сдерут хорошо, – усмехнулся Давыдок, – зачешешься!

– Не дороже денег, – урезонил Николай. – А ты бы кого позвал?

– Спиридоныча! – ухарски, словно выбрасывая самого крупного козыря, выпалил Давыдок и оглядел всех победно.

_- Кого? – удивился Николай. – Спиридоныча? Да я ему уборную сбить не доверю. Он у Полюхи Гуровой верх ставил, так через неделю перекособочился. Полюха криком кричала. А тут такой домина! Спиридоныча!

Николай заспорил с Давыдком о мастерах, о том, что строительство нового верха дело важное и допускать к нему кого попало нельзя. Кириллу было приятно, что его заботы глубоко и искренне захватили Давыдка и Николая, и, конечно, они будут не только советниками, но и надежными помощниками, как это водится между добрыми соседями.

20.

Кирилл проснулся от необыкновенной легкости и покоя. Перебрал в памяти все подробности вчерашнего дня. Удивительно: вчера он не встретил ни одного плохого человека. Все точно сговорились помогать, советовать, ободрять. Если бы так каждый день! Ходики около двери стучали размеренно, со звоном. Десять минут шестого.

В окнах спокойный, золотистый свет. В палисаднике на березе заливались скворцы. Утро погожее, день будет жаркий. Надо ехать в лесхоз, выписывать сосновые жерди на стропила. Предстоящие дела радовали, что-то обновляли и проясняли в нем самом. Его извечные заботы сводились к устройству своего душевного и материального комфорта. Все эти годы получалось так, что мало задумывался о том, как живут брат, сестры. Они тоже были заняты только собой. Другом интересовались при случае, ради приличия, а не душевной потребности. Одна мама, как всегда, жила сразу всеми их радостями и горестями. Её на все хватало. Их же не всегда хватало на теплое слово. Все они были не то чтобы скуповаты на ласковое слово, а будто стыдились этой ласковости. Василий, похоже, даже боялся этого. Часто не к месту резок, желчен, а то и груб. К этому все привыкли. Тетя Даша его при случае еще оправдывает: он такой человек. Что на это скажешь? А ведь каждому не миновать встречи со своей совестью.

В свои редкие наезды к матери Кирилл тоже не отличался задушевностью. На её расспросы отвечал коротко, односложно: ничего, нормально, все в порядке. Мать замечала, что он тяготится разговором, и, незаметно вздохнув, прекращала расспросы, делала вид, что верит в его безоблачное житье. Жестокой была эта его замкнутость. Считал, что и мать спрашивает ради красного словца. Стыдно и горько теперь за те мысли.

Вернуться к самому себе, прежнему, помогли сыновья. Неожиданно больно отзывалась в душе любая небрежность их по отношению к нему, невольное безразличие. Он не считал себя сентиментальным человеком, да и сыновьям до взрослости было еще далеко. Значит, матери было больнее и обиднее от его замкнутости: он был уже сложившимся человеком. Почему никогда не упрекнула за редкие приезды и еще за более редкие письма? Почему никогда не обиделась за невнимание, эгоизм? Когда он приезжал, старалась окружить его особой заботой. Василий тогда не скрывал неприязни, ни к брату, ни к матери. Вот этого Кирилл не мог понять в нем, потому что мать всю жизнь опекала Василия, как ребенка.

Лежа на широкой деревянной кровати с высокими резными спинками, той самой кровати, на которой родилась мать, умерли отец и дедушка Федор, Кирилл понял, почему нахлынули на него эти мысли. Вспомнились события месячной давности, когда все отреклись от дома, в том числе, и он малодушно промолчал. Вдруг подумают, что я хочу отхватить себе дом. Опять это живучее и скользкое «неправильно поймут». Скользкая, трусливая «мудрость». Еще ничего не сделал, а уже испугался. Съежившимся, жалким и непорядочным увидел Кирилл самого себя. Ясно услышал желчный голос Василия: «Какие умные, вы думаете, ремонт так просто сделать?» За этими словами открывался он весь: со страхом перед поступком, со всей его тяжелой ленью и безволием.

Кириллу не хотелось быть ни в чем похожим на Василия. Хотелось доказать брату, что они совершенно разные люди. Василий и относился к нему так неприязненно, видно, потому, что понял это значительно раньше. Кирилл знал, что после ремонта неприязнь Василия усилится. Так всегда было при успехе, и желчные усмешки, осторожные глумления при неудачах. Мало во всем этом было братского.

Открылась избяная дверь, и пахнуло утренней свежестью, донесся зябкий шорох осин за двором. Вошла тетя Даша в белом платке, синей ситцевой кофте, удивительно помолодевшая. Кирилл, наблюдая за ней из-под полуприкрытых ресниц, обрадовался этим добрым переменам. Шла она неторопливо и величественно. Увидев, что Кирилл проснулся, сказала:

– Вставайте, умывайтесь. Скоро завтракать.

– Печку топить не будешь?

– На керосинке стряпаю. Чего вас спозаранку тревожить? Вчера наморились. Николай спрашивал, когда стропила думаешь готовить. Сулился подсобить.

– Сегодня в лесхоз поеду.

– Может, обождал бы денек, отдохнул?

– Отдыхать потом. Сейчас каждый час дорог.

– Ты дюже не рвись. Тебе такая работа в новинку. За нашими мужиками не гонись, они привычные.

– Не гонюсь. Только попробую.

Ирина тоже проснулась. Все они были проникнуты заботой друг о друге, и на душе было легко и спокойно.

Завтракали, когда появился Давыдок в новой зеленой рубахе, начищенных сапогах. На маленькой сухой голове кожаный картуз, который надевался в особо торжественных случаях.

– В лесхоз собираешься? – едва поздоровавшись, торопливо спросил он Кирилла. – Я на лошади, подвезу.

– Куда это ты нарядился, Иван Давыдович? – спросила тетя Даша, улыбаясь.

– В Студенец гармонью везу в ремонт.

Гармошки у него никогда не переводились: одну продавал, другую покупал. Гармошки были старые, растрепанные, бросовые. Играть он тоже не научился. Не хватало терпения. По праздникам, когда подвыпьет, сядет на лавочке около дома, порычит, порычит подобие «матани» или «страдания». О своих музыкальных способностях Давыдок был довольно высокого мнения. При случае говорил, что вот как немного соберется с деньгами, то обязательно купит «полный баян». Когда ему говорили, для чего баян, хватит и гармошки, Давыдок смотрел на собеседника с нескрываемым превосходством и сожалением. Потом неторопливо отвечал тоже вопросом: «Ты знаешь, сколько на баяне кнопочек? Не знаешь? То-то! На нем любую музыку можно сыграть, не то, что на этой!» – и смотрел на гармошку, как на горе всей своей жизни. А собраться с покупкой ему мешали важные дела: женил сына – купил домик, отдал дочь замуж, тоже помог дом приобрести. Очередь до себя не доходила. Мечту о баяне Давыдок крепко держал при себе, и теперь не мог не поделиться:

– Осенью заберу гармонь из ремонта и продам. Баян куплю.

– На что он тебе? – с ласковой укоризной, как капризному ребенку, сказала тетя Даша, наливая ему стакан красного вина.

– Ты, бабка, ничего не смыслишь в этих материях, – с превосходством проговорил Давыдок и, заметив её приготовления, замотал головой. – Не-е, на жару не буду. Может вечером забегу.

– Гляди, как хочешь.

– Я поеду с вами, – вдруг решила Ирина, покрывая голубую с зеленым отливом газовую косынку. Эту косынку они купили на батумской набережной в один из отпусков. Косынка была Ирине очень к лицу, оттеняла соломенную желтизну блестящих волос, углубляла до густой сини её голубые глаза. И все это переносило в ту весну, когда на побережье шумели затяжные ливни, а в короткие солнечные затишья они любили гулять по набережной, смотреть на серое, взлохмаченное море под пасмурным небом в редких солнечных проблесках. Иногда они разрешали себе роскошное удовольствие – прокатиться по набережной в пролетке, запряженной парой серых неторопливых лошадок. Теплое море, белые теплоходы, нарядная толпа на набережной, размеренное цоканье подков, поскрипывание пролетки, широкая спина извозчика, подпоясанного по черной поддевке наборным кавказским пояском, – все это было похоже на фееричный праздник. Вечером они сидели в небольшом ресторанчике, пили красное вино, слушали, как в темноте за приоткрытыми окнами шумит море. Они были счастливы.

– Поехали, что ли? – Давыдок тронул Кирилла за плечо. – Надо к обеду обернуться. Я с работы на полдня отпросился.

В повозке лежала большая охапка подсыхающего сена, пахнувшая дурманящим ароматом давнего сенокоса в березовой роще, где в сочной траве краснела земляника и глухо куковала кукушка.

Эти воспоминания слились так стремительно и естественно, что невозможно было понять, когда же он был счастливее.

Ирина смотрела в зеленый сумрак леса, изредка взглядывала на Кирилла, задумчиво покусывавшего травинку и рассеянно слушавшего Давыдка. Тот опять рассказывал о своих бесконечных мытарствах с ремонтом дома. Он то ли старался приободрить Кирилла, дескать, все это преодолимо, то ли слегка испугать, чтобы жизнь медом не казалась. Ирина, улыбаясь, смотрела на раскрасневшегося Давыдка. Зря он старался. Кирилл мог колебаться, пока не принял решение. И при всей сдержанности, даже суровости он мог быть ошеломляюще нежным. Они были знакомы полгода, когда однажды утром он пришел к ней на работу, позвонил из вестибюля и попросил спуститься вниз. Она очень хорошо запомнила этот день: понедельник в средине июля. Она сбежала вниз и увидела улыбающегося Кирилла.

– Приехал из Каменки. Красотища там невыразимая! Привез тебе гостинец.

Из портфеля достал букетик васильков, полыхнувших голубоватым пламенем. И, не дав опомниться, протянул еще букетик лесной земляники. От аромата, поплывшего по вестибюлю, наполненного солнцем и блеском зеркал, у неё слегка закружилась голова. Стояли посреди вестибюля, между двух зеркал, и отражались бесконечно много раз. Она прижимала к груди голубые звездочки васильков и красные искорки земляники, горевшие в зеленых листьях. Она чувствовала себя маленькой девочкой и взрослой женщиной одновременно. Нежность, надежное спокойствие и гордость от своей защищенности мужской любовью переполняли её. Она тогда тихо засмеялась, чувствуя сквозь радость смутное суеверное опасение: пусть будет хорошо, но не так щедро. Никогда не виденная Каменка ласково и властно вошла в её душу привкусом лесной земляники, васильками, пахнувшими солнечным ветром, и слились с любовью к Кириллу. Она потом много раз бывала в Каменке. Иногда после возвращения в город с удивлением замечала, что её тянет опять в село. Здесь вырос Кирилл, здесь впервые очень остро почувствовала она счастье в грозовой вечер с ливнем и ослепительными молниями, отчаянным шумом сирени за окном.

Спасение старого дома стало для Ирины естественным продолжением ее любви к Кириллу.

С Давыдком они в лесхозе расстались, а вернулись домой под вечер на попутной машине. Пришлось долго ждать лесничего.

На другой день рано утром Давыдок подогнал к дому подводу. Лошадь фыркала, трясла головой, позвякивала сбруей. Хрипловатым со сна голосом Давыдок покрикивал на неё:

– Но-о, черт, расчихалась!

Он был охвачен деловой лихорадкой. Так с ним случалось всегда, когда брался за какую-нибудь работу. Он волновался больше всех, всех торопил, всем говорил, что надо делать.

Подошел Николай, попыхивая папиросой, причесанный и побритый. Положил в подводу тонко дзенькнувшую пилу, хорошо наточенную и разведенную. Вчера он сказал, что возьмет свой инструмент. Вечером же они втроем с особой тщательностью несколько раз измерили длину и ширину дома. Размеры оказались внушительными: шестнадцать на шесть с половиной метров.

Николай сразу прикинул:

– Стропилы надо ставить через метр.

– Можно и через полтора, – поспешно перебил Давыдок, – вот когда я…

– Это ты у себя так ставь, – не взглянув на него, сказал Николай и продолжал: – Значит, тридцать две штуки, еще на торцы по три да обвязка. Считай, шестьдесят слег готовить.

– Не многовато? – спросил Кирилл.

– Лучше пусть останется, чем не хватит, – урезонил Николай. Насупив белесые брови и остро прищурившись на дом, он, видно, еще раз перепроверял на глазок вчерашние расчеты. Кириллу нравилась его обстоятельность и добросовестность. Так хлопочут только о собственном доме. Он начинал по-новому узнавать Николая. «Может, и все мы совсем не такие, какими нас привыкли видеть», – подумал Кирилл, усаживаясь в повозку.

Давыдок причмокнул, дернул вожжи, и телега, скрипнув, покатилась от дома к неглубокому оврагу, заросшему молодыми лозинками. Когда-то по всему оврагу стояли деревья в два обхвата. Многие посохли от старости, остальные вырубили на дрова. Молодые побеги скоро зазеленели по склонам. Лет через пять здесь будет чащоба.

Поуютнее будет на земле. Кирилла всегда радовало, когда он замечал на канаве в саду молодую семью черемух или тоненьких березок за садом. Земля великодушно и неустанно творила красоту для человека, теперь вечно занятого, суетливого и равнодушного.

Николай с Давыдком спорили, на какой делянке пилить сосны. Давыдок звал на прошлогоднюю вырубку. Николай – в молодой сосняк у Студенецкой дороги. Там сосны как свечки. Давыдок еще немного похорохорился и сдался. Увязая по ступицу, телега миновала мочажинную ложбину, заросшую осокой, с колдобиной мутной воды, над которой мельтешила мошкара, и выехали на лесную дорогу. По сторонам стояли редкие березки, за ними плотно зеленел молодой сосняк. Лошадь лениво затрусила, поекивая селезенкой. Давыдок тоже оживился, замахал кнутом над головой, тонко запричитал:

– Эй, любезная, выручай! Грабють! Догоняють!

Вскоре около дороги появились молодые рослые сосны, открывая свою стать ряд за рядом. Запахло хвоей, грибами. Кирилла охватило тревожное возбуждение, появлявшееся всегда перед ответственной работой. Эта имела особый смысл: она была продолжением той работы, которую начали его предки более ста лет назад.

Давыдок резко натянул вожжи:

– Тпру-у!

Он спрыгнул на землю, снисходительно оглядел деревья. Николай взял пилу и пошел в глубь леса. Пила, мелодично гнусавя, качалась в его руке. Солнце поднялось высоко, между соснами потянулись дымчатые полосы света, и там мелькала клетчатая рубашка Николая.

– Место, кажись, подходящее, – сдался Давыдок.

Когда они подошли, Николай, запрокинув голову, переводил взгляд с одного дерева на другое. В соснах, будто старательно отлитых из темной меди, была удивительно тонкая, обаятельная стать. Они вызывали жалость своей обреченностью Казалось невероятным взять пилу и через несколько минут свалить на землю этих красавиц, доверчиво стоявших в двух шагах. Николай подошел к сосне, примериваясь, приложил пилу. Давыдок присел на одно колено, поплевал в ладони. Пила, слабо взвизгнув, впилась блестящими зубьями в ствол. Белая струйка опилок брызнула на коричневую подстилку из перегнивших иголок. Давыдок быстро раскраснелся, капелька пота повисла на кончике длинного носа. Николай невозмутимо и легко таскал пилу. В нем была та хватка человека, умеющего работать, когда не видно усилия. Будто забавляется какой-то игрой. Пила жикала ровно, размеренно. Давыдок покраснел еще больше, чаще вытирал рукавом лицо.

Кирилл тронул Давыдка за плечо:

– Дай-ка. Передохни!

Кирилл с такой силой и поспешностью сжал теплую, влажную ручку пилы, будто ждал эту минуту всю жизнь и теперь спешил выложиться в этой работе.

Послышался слабый хряст.

– Отходи! – зычно крикнул Николай.

Сосна с густым, протяжным шорохом клонилась, цеплялась ветками за соседние деревья, словно изо всех сил хотела удержаться над пропастью небытия, и, мелькнув белым срезом, будто вспыхнув, с шумом рухнула. Тяжкий вздох укатился в сумрачную глубину леса.

– Подходи, рядом тоже ничего! – приказал Николай.

Сосны одна за другой мягко ложились на землю, и шум волнами катился по лесу. Кирилл весь ушел в стремительную азартную работу. Давыдок пытался его подменить, но Кирилл только упрямо и весело мотал головой и вслед за упавшей сосной переходил с Николаем к следующей, чувствуя, как горячей тяжестью наливаются руки, ноги, спина.

– Перекур! – Николай бросил на землю картуз, пригладил ладонью светлые с заметной проседью волосы. Присел на пенек, закурил, с довольной улыбкой поглядывая на сосновый коридор, часто перегороженный упавшими деревьями. Пот катился по его лицу, но вид у Николая был умиротворенный, как после бани, где он хорошенько пропарился березовым веником.

21.

К вечеру, дважды съездив в лес, перевезли все слеги и сложили за двором. После трудов праведных тетя Даша поднесла всем по чарке, угостила обильным ужином, и они вышли покурить на камнях около погреба. Давыдок быстро ушел, он рано ложился спать. За последними избами порядка низко горела золотисто- багровая заря. По садам плыла голубоватая дымка недолгого вечера. Едва угаснет последний проблеск зари, дымка рассеется, и призрачный тусклый свет будет висеть над притихшей землей до утра. Июнь – пора коротких светлых ночей.

– Нынче сходи к Егору Ивановичу, – посоветовал Николай. От погреба был хорошо виден дом Чивилева, стоявший на взгорке. Из красного кирпича, под железной крышей, сарай и закуты тоже железом крыты, образуют с домом замкнутый четырехугольник, просторная веранда. Сколько помнит Кирилл, таким всегда был дом Чивилева – ухоженным, с крашеной крышей, величаво и несколько презрительно глядевший пятью небольшими окнами.

– Надо сходить, – согласился Кирилл и встал. Николай зевнул, пожал ему руку и вразвалку пошел к своему дому.

Егор Иванович сидел на веранде и неторопливо ел из большой глиняной миски молоко с накрошенным хлебом. Крупная лобастая голова с венчиком седых волос вокруг обширной лысины, оттенявших плотный загар лица и шеи, длинный прямой нос, тонкогубый рот с наметившимся старческим провалом – все было исполнено достоинства. Взгляд равнодушно – презрительный. Взгляд человека, знающего себе цену. По плотницким, столярным и кровельным работам мастер он редкий.

Кирилл не видел Чивилева лет пять и удивился, что тот совсем не изменился. Лицо лоснилось, морщин не видно. В крутом развороте плеч угадывается сила.

– Здорово, – ответил он на приветствие, продолжая старательно вычерпывать из миски куски хлеба с молоком, не глядя на посетителя. Кирилл присел на табуретку в углу веранды.

Егор Иванович закончил ужин, вытер губы полотенцем, бегло взглянул на него и как бы между прочим поинтересовался:

– Ремонт затеваешь?

– Затеял уже, – сказал Кирилл. – Пришел посоветоваться, кого звать верх ставить.

– Дело хозяйское, – безразличным тоном сказал Чивилев. – Шифер, я видел, ты привез. Лес готовь.

– Лес заготовил, – сказал Кирилл, чувствуя удовлетворение, как от удачного шахматного хода.

Чивилев усмехнулся так, будто услыхал несусветную глупость:

– А доски на обрешетку есть?

Кирилл почувствовал, как его окатило жаром, точно он сидел на экзамене и преподаватель неожиданно подкинул каверзный вопрос. Чивилев со скучающим видом глянул в окно веранды.

Кирилл решил идти напролом:

– Егор Иванович, может, вы бы взялись верх поставить?

Говорил и с неприязнью слушал свой заискивающий голос. Ему стало противно от этого самоуничижения, но подумал, что так испокон веков было принято в Каменке говорить с мастеровыми. Так говорили бабы с дедушкой Фёдором, когда просили подшить валенки или сделать грабли. И дедушка, человек болезненно совестливый, страдая при этом больше, чем просительница, поспешно соглашался.

Чивилев был другой породы. Он любил, как о нем говорили, жилы потянуть. Он смотрел в окно и молчал, будто не слышал. Кирилл собрался уже встать, когда Чивилев наставительно сказал:

– Готовь осиновые доски на обрешетку, двадцатку. Там поглядим.

Кирилл возвращался слегка расстроенным оттого, что не удалось твердо договориться. Ирина и тетя Даша сидели на лавочке около сирени и тихо разговаривали, Кирилл устало опустился на теплый камень порога и, скрыв горьковатый осадок от разговора с Чивилевым, сказал:

– С Егором в общем договорился.

Ирина взглянула на него долгим взглядом – догадывалась что-то не так. Не переживай, все наладится.

– Надо готовить доски для обрешетки. Завтра поеду в лесничество, осину выписывать.

Помолчав, тетя Даша ревниво спросила:

– А свои осинки, не годятся что ли?

– Какие осинки? – рассеянно переспросил Кирилл.

– За двором, по канаве. На саду.

Хотя от большого прекрасного сада остались две груши да полузасохшая анисовка, тетя Даша то место, где теперь росла запущенная черемуха, с нежной гордостью по-прежнему называла садом. Почти пятьдесят корней яблонь и груш, спасаясь от непомерного налога, дедушка Фёдор вырубил уже после войны. Позвав в подмогу несколько человек, управился в одну ночь. А утром, чего с ним за всю жизнь не случалось, напился до беспамятства. Справил поминки по любимому саду, который сам сажал. Остатки сада быстро досохли после его смерти.

Кирилл вспомнил тихий летний вечер из детства, высокую картофельную ботву, запах укропа и огурцов, темные ряды яблонь. Под отяжелевшими ветками подпорки. Промокнув от росы до пояса, он пробрался к любимой грушовке, белевшей в сумерках ветками, унизанными яблоками. Не выбирая, срывает одно, надкусывает, и во рту закипает сладкий ароматный сок.

– На канаве? – переспрашивает Кирилл, медленно возвращаясь из давно не существующего сада.

– А то где же, – говорит тетя Даша. – Чего их беречь? Ещё вырастут.

– Пойду с Николаем посоветуюсь.

Николай еще не спит, и они долго сидят на веранде, курят, обсуждают дело до мелочей. Завтра Кириллу надо встать до рассвета – застать дома совхозного парторга Анатолия Антоновича, договориться, чтобы прислал из строительной бригады цыгана Артура с бензопилой. Кирилл возвращается поздно, слышит за двором около колодца шорох осин, и при мысли, что завтра там будет тихо, зябко передергивает плечами.

…Кирилл просыпается, когда окна едва розовеют. Громко стучат ходики. Без четверти пять. Он быстро и осторожно оделся. Уже около порога его окликает тетя Даша. Голос чистый, с плохо скрываемым волнением, видно, не спала совсем:

– Молоко на лавке, около печки, хлеб в поставце. Закуси, тогда иди.

– Некогда. Антоныч на работу уедет.

– Поешь, кому говорю, – настаивает тетя Даша, – минутой не наспешишь.

Кирилл подчиняется, торопливо ест и думает с ласковым удивлением, до чего же тетя Даша и мать похожи. Одинаково настойчиво и строго обо всех заботятся и не требуют о себе никакой заботы. Видно, ждут, когда мы повзрослеем, поумнеем, прозреем, что ли. Какими мы им видимся? Наверное, все еще детьми, если они так снисходительны и терпеливы. Оставив полкружки молока, Кирилл вышел на улицу. Пахучий, прохладный воздух окатил его мягкой волной, смывая остатки сна и вчерашней усталости. Небо было синим, деревья неподвижны.

Солнце как-то быстро всплыло из-за леса, высветило старую лозинку над оврагом, трава на выгоне, покрытая тусклой изморозью росы, ярко вспыхнула. Чисто и радостно закричал петух на дворе у Давыдка, ему отозвались петухи на Синицыном порядке и невнятно из-за Рогожки.

Около дома парторга стоял зеленый «газик» с распахнутой дверкой. Анатолий Антонович шел по тропинке из сада. Высокий, широкоплечий, стремительный. Русые волнистые волосы зачесаны назад, в серых глазах улыбка, знакомая Кириллу с детства. Анатолий был очень похож на свою мать и улыбался точно так же, как тетя Наташа.

Поздоровались, крепко пожимая руки. И будто на мгновение вернулось детство: послевоенный голод, редкие радости от новой ситцевой рубахи к празднику, возвращение фронтовиков в Каменку, когда переливы гармошки мешались с песнями и голосьбой, летние походы ребятни по лесу, ночевки на берегу Дона, разговоры у костра над черной водой.

– Что-то ты рано, курортник, поднялся? – Анатолий с интересом рассматривал Кирилла. – Отсыпался бы на свежем воздухе. У нас хорошо.

– Дела, Толя, дела. Хочу дом перекрывать.

– А я думал, что вы все от Каменки отвыкли. Уехали ведь давно, бываете тут редко.

В его голосе не было ни упрека, ни сожаления. Анатолий как бы мягко, но настойчиво отстранил его, сестер и Василия от той жизни, которой жил он сам и вся Каменка. Он говорил о них как о хорошо знакомых, но посторонних людях. Скрывая горечь и смущение, Кирилл, натянуто улыбнулся. Подавляя отвращение к самому себе за наигранную фамильярность, торопливо заговорил:

– Да, старик, времена меняются. Тогда надо было уехать. Мать так хотела. Потом поняли, что лучше было бы остаться. Возвратиться, видно, гордость не позволила. Теперь многое по-другому понимаешь, да изменить ничего нельзя. Время ушло.

– Нынче модно обзаводиться дачами, – пристально взглянув на Кирилла, сказал Анатолий, – места у нас, сам знаешь, какие. Городские третью базу отдыха строят в Ульяновском лесу на берегу Дона.

Анатолий кивнул и взялся за ручку дверцы, собираясь уезжать.

Кирилл торопливо сказал:

– Хочу повалять осины на саду. Без бензопилы не обойтись. Слышал, есть толковый парень в строительной бригаде. Поможешь?

– Когда надо?

– Сегодня.

Анатолий взглянул на часы, что-то прикинул:

– К обеду приедет.

– Есть, Толя, что-то такое, что больше выгоды тянет в родные места. Дачку можно построить и около города. О даче не думал. Дом наш бросить не могу. Недавно уезжал из Каменки, иду на автобусную остановку и чувствую, что кто-то вслед смотрит. Оглянулся – окна дома. Веришь, мурашки по спине забегали. Наверное, стареть стал, затосковал по своим местам.

– В старики рано записываешься. А про тоску сам знаю. Служил в Средней Азии. Пески, жарища. Первое время Каменка каждую ночь снилась. Проснусь и долго лежу, вспоминаю. Думал, с непривычки, а она так все три года и снилась. И что же, ты думаешь, снилось? Овраги, наш лес, Дон. Мать только один раз во сне видел. После армии жена в город сманивала. Пока молодые, надо, мол, пожить в свое удовольствие. А за счет кого жить в это самое удовольствие? Ну, то-то. Я тогда не знал, да и теперь не знаю.

– А почему ты все-таки не поехал в город?

– Побоялся, что умру от бессонницы, – засмеялся Анатолий, усаживаясь за руль «газика». Мотор загудел ровно, и машина мягко покатила по травянистой дороге.

Кирилл взглянул на дом Анатолия. В сад выходит большая веранда. В горнице и в избе разрублены окна побольше, примыкавшие с торца дома чулан и амбар переоборудованы в комнаты. Получился просторный в пять комнат дом. Все сделано основательно, во всем виден порядок. В просторном палисаднике полно цветов. По краям стоят две молодые березки. В центре каштан кустится нарядно. Охоту сажать деревья Анатолий унаследовал от отца – страстного садовода и пчеловода. Все это нарядное убранство и сам дом, светло-зеленый, с белыми резными наличниками, красной крышей, забором из добротного штакетника, крашеного в голубой цвет, как показалось Кириллу, взглянул на него с усмешливым сожалением. Вывернулась назойливая мысль: «Мог бы и ты жить здесь, и вдруг даже с большей пользой, чем в городе». Невесело усмехнулся от этого наивного и запоздалого искушения и, чтобы не удариться в бесплодные раздумья, повернулся и быстро пошел к своему дому.

Как ни старался переключиться на предстоящую работу, мысли упорно возвращались к дому Анатолия, дразнившего своей добротностью и нарядностью. Но это только казалось, что его занимает дом. Он думал о судьбе Анатолия, его характере. Вот он, наверное, сразу поверил в свое предназначение работать на земле. Не рвался, не подпрыгивал, чтобы поскорее срывать звезды покрупнее. Простота обернулась мудростью: после армии работал в совхозе шофером на грузовой машине, потом возил на «газике» директора. Илья Иванович увидел в парне деловую хватку, ту жилку, без которой нет настоящего хлебороба. На удивление всему совхозу Илья Иванович сделал своего шофера управляющим центральным отделением. Молодость нового управляющего смущала многих, потом все убедились, что не было ошибки в этом назначении. Случайность или счастливая судьба?

Когда Кирилл вошел в дом и сказал, что в полдень придут пилить осины, тетя Даша, мывшая посуду на лавке около печки, перестала греметь ложками. Стало слышно, как струйка воды стекает на пол. Ирина молча смотрела на Кирилла. Он почувствовал, что надо будет расставаться с чем-то более привычным и дорогим, чем деревья.

Заговорила тетя Даша, и голос у нее был низкий, слегка хриплый. Так она говорила, когда болела или очень волновалась.

– Кто резать-то посулился?

– Антоныч обещал прислать Артура из строительной бригады. Говорит, толковый парень.

– Слыхала, – как-то устало сказала тетя Даша. – Ходит по людям, дрова пилит. Хвалят его.

– Ну, вот и еще один вопрос решен, – громче и веселее, чем следовало, заговорила Ирина, чтобы скрыть волнение. – Давайте завтракать!

Тетя Даша стояла около печки и пристально смотрела на огонь. Сколько за свою долгую и одинокую жизнь сожгла она дров в этой печке, а вот считает каждое дерево чем –то вроде живого существа.

После завтрака Кирилл через двор прошел к колодцу, оглядел осиновую рощицу. Высокие стройные деревья стояли и по канаве вдоль сада, за горницей. В утреннем солнце их зеленоватые стволы влажно блестели, мелкие круглые листья едва заметно дрожали, и зыбкий шорох плыл над землей. От колодца виднелась остроконечная кайма сосен с белой стайкой берез по левому краю – Синявский лес. Огороды и лес разделяло неширокое поле. Под теплым ветерком медленно прокатывались желтовато-зеленые волны ржи. Здесь, на песках, ее сеяли издавна, и выходила она всегда рослая, колосистая, с крупными васильками по меже.

После войны сюда ходили собирать колоски. Он хорошо помнил скошенное поле, просторное и светлое, пучки колосков в грязных детских ручонках, запах ржаной соломы, окопы по опушке березового леса. И высоко в небе черный крестик – коршун на неподвижных крыльях. Почему запомнился коршун? Может, оттого, что в войну постоянно боялись налета немецких самолетов? Однажды днем с ноющим гулом, казалось, долго и неподвижно висел черным крестом над домом самолет. Кто-то крикнул, что самолет немецкий и сейчас начнет бомбить. Было страшно, но почему-то от дома никто не убегал. Самолет улетел. Запомнил навсегда Кирилл этот черный, страшный крестик в небе.

Кирилл вспомнил, как, осторожно ступая по колкой стерне босыми ногами, идет он в дальний конец поля, внимательно оглядывая перед собой землю. Ломкой цепочкой широко растянулись по полю ребятишки, часто нагибаются за колосками. Пучки колосков, заботливо завязанных соломенными свяслами, бережно складывают в кучу. Приезжает колхозный бригадир – Оляка Бублинова, краснолицая, горластая, с мужской сноровкой грузит колоски на телегу и увозит на ток к церкви. Там в тучах белесой пыли стучат дотемна молотилки. В ворохах зерна, утопая по колено, стоят бабы в косынках, глубоко, «шалашиком» надвинутых на загорелые лица. Быстро мелькают в их черных, сухих руках деревянные лопаты.

…Рабочая пора. Старики так называли уборку. Произносили эти слова благоговейно, как название великого праздника. Неподвижный знойный воздух в эти дни пахнет рожью, полынью, сухой землей. На дальних и ближних полях густая позолота вызревших хлебов сменяется белесой стерней. К осени стерня запылится, потемнеет. А пока на душе легко от этого светлого простора.

Кирилл смотрел на поле и представлял, как скоро загудят здесь комбайны, разбросают по полю кучи мятой соломы. Сложат ее в приземистые длинные скирды. Мелькнет еще одна рабочая пора, и еще один год пойдет на закат. Все проходит, но что-то очень сокровенное навсегда остается в памяти, и, может быть, в этом великое милосердие жизни.

Около дома смолк гул машины. Громко захлопали дверцы, послышались мужские голоса. Дверь на двор распахнулась, и вышел парторг.

– Принимай мастеров! – громко с веселым напором заговорил Анатолий. За ним шли двое мужчин. Один худощавый, черный, среднего роста, нес бензопилу. Другой – приземистый, крутоплечий, желтовато – смуглый, с черными маслянистыми глазками. Он несколько церемонно приподнял кожаный картуз и сказал низким хрипловатым голосом:

– Здравствуйте!

Это и был Артур – цыган со своим братом. Уже года два как они жили в Каменке.

– Показывайте, какие валить, – деловито сказал он, оглядывая осины цепким взглядом.

– Будем такие выбирать, из которых хорошие доски получатся, – ответил Кирилл.

Подошли тетя Даша с Ириной.

– Здравствуйте! – поклонилась низким поклоном тетя Даша. По лицу ее проступали красные пятна, глаза блестели, губы подрагивали. Она обвела всех каким-то робким, вопросительным взглядом. Наверное, в эту минуту она с радостью согласилась бы жить опять под соломенной крышей, лишь бы не трогали осины.

– Здравствуйте, – почтительно ответили пильщики.

– Вот сделаем тебе, тетя Даша, хоромы, и живи до ста лет! – сказал Анатолий Антонович, с улыбкой глядя на нее.

– Какое там, мои года большие. Вам, молодым, надо жить.

– Земли у нас много, всем места хватит. Глянь, какие просторы.

– Семьдесят пять годов гляжу, радуюсь. И еще охота поглядеть.

Артур подкатал рукава розовой рубахи, надвинул картуз и резко дернул пусковой тросик пилы. Пила, чхнув, оглушительно затрещала, выбрасывая синеватый дым. Он поднял пилу и вразвалку пошел к осине, стоявшей метрах в трех от колодца. Тетя Маша и Ирина повернулись и, не оглядываясь, пошли к дому. И Кириллу было трудно смотреть на гибель деревьев, но обязанность хозяина требовала его присутствия. Сжалась душа, когда второй пильщик ловко и быстро сделал на обреченной осине глубокую зарубку. Сверкающие зубья пилы быстро и мягко стали погружаться в ствол. Топчась по-медвежьи, Артур ворочал оглушительно трещавшую пилу. Осина стояла стойко, и только мелко трепетали ее еще пока живые листья. Потом она стала быстро клониться к земле и, взмахнув величественной кроной, с протяжным хрястом тяжело упала на картофельные грядки.

– Зачин сделан! – крикнул Анатолий Антонович. – Давай дальше!

Цыган сверкнул белозубой улыбкой. Его брат уже делал зарубки на следующей осине. Потом, словно ураган, набиравший силу, пильщики валили одну осину за другой. Слоистый дым висел над высокой травой. Рощица около колодца быстро таяла. Вот повалилось последнее дерево, открыв просторное небо.

Наступила пронзительная тишина. Кирилл чувствовал невероятную усталость и опустился на поваленный ствол рядом с Анатолием. Артур с братом, спокойные, потные, сидели напротив и невозмутимо с наслаждением курили. Вокруг, высоко топорщась ветками, перехлестнувшись стволами, лежали осины. Медленно таял над землей прозрачный дымок, пахло бензином. На дворе у Николая громко кудахтали куры, за огородами в березняке куковала кукушка.

– Ну, нам пора, – поднялся Анатолий, – Какая помощь потребуется, обращайся без стеснения!

Кирилл, было полез в карман за деньгами, но Анатолий остановил:

– Это по старой дружбе. Как другу детства.

– Не обижай, – улыбнулся Артур, – понимаем, не дрова пилили. Для дома.

«Откуда у него, выросшего в скитаниях, чувство родного дома?» – проводив их и возвращаясь в сад, с удивлением подумал Кирилл.

Вспомнилось из детства. Летом через Каменку иногда проезжали цыганские таборы. Останавливались на день-два в дубовом лесу за Крутым оврагом. Пускали пастись лошадей, ставили шатры. Цыганки в цветастых шалях и пестрых юбках с гортанным говором и смехом рассыпались по селу, приводя в боевую готовность баб, торопливо запиравших погреба и чуланы. Ребятишки со всего села сбегались смотреть на табор. Они давно не верили, что цыгане воруют детей, но все-таки какой-то таинственной жутью веяло от смуглых бородатых цыган в ярких жилетках, с серьгами в ушах, от ободранных шатров, огромных лохматых собак, лежавших под повозками с задранными оглоблями, и особенно от костров, полыхавших на опушке до позднего вечера. Костры ребятня смотрела уже с околицы села, оживленно обсуждая каждую мелочь, увиденную днем в таборе. Красные языки пламени, мелькавшие в темноте, будоражили фантазию, много привиралось, и была в этих разговорах тоже какая-то своя жутковатая прелесть.

Когда табор уходил, никто не видел. Ребятишки подолгу бродили по месту бывшей стоянки, вокруг черных кострищ в примятой траве, мечтая найти какую-нибудь цыганскую вещицу. Пуговицу, к примеру, или булавку. Кто-то выдумал, что они приносят счастье. Но никто никогда ничего не находил.

Кирилл улыбнулся. Наверное, потому он с детским интересом смотрел на ловкого пильщика.

Кирилл услышал негромкие голоса и оглянулся. Около колодца стояли Ирина и тетя Даша. Растерянно глядели на беспорядочное нагромождение стволов и ветвей. Непривычной была пустота вокруг колодца, широкие рваные провалы в зелени на канаве вдоль сада. Кирилл думал, как управляться дальше. За свою жизнь он испробовал множество работ: столярничал, слесарил, косил, штукатурил и многое другое, но никогда не задумывался, почему быстро вникал в суть ремесла. Потому труда не жалел. Он как бы даже хотел выложиться без остатка в знак благодарности своей мастеровитой природе.

– Что теперь-то делать? – спросила тетя Даша.

– От веток очистим, повезем на пилораму.

У тети Даши было усталое, осунувшееся лицо. В семьдесят пять лет трудно надеяться, что увидишь, как вырастут новые осинки. Простоять вот так в бездействии еще хотя бы минуту показалось Кириллу невмоготу.

– Вы займитесь своими делами, а я своими, – сказал он.

Он быстро, с удовольствием взмахивал тяжелым топором. От гладкого бока осины мягко отваливались тяжелые ветки, и с каждым новым взмахом из зеленой путаницы веток чище и стройнее проступал ствол. И это чувство очищения вытесняло усталость. С резким выдохом рубил он ветки и, сам не зная почему, торопился. Ему казалось, что он прорубает просеку в глухом лесу и сделать ее надо как можно быстрее.

Часа через полтора отбросил топор. Пот заливал глаза, струился по спине. Присел на ствол осины. Он смотрел на вороха веток, зеленоватые бревна, в которых уже ничего не осталось от высоких стройных деревьев. Что-то безобразное, израненное было в их беспомощной куцести, в обреченной распростертости на земле. Послышался приглушенный говор, а вскоре показался Давыдок, как всегда, торопливый, озабоченный. Он жевал на ходу и только кивал на слова жены, шедшей следом.

– Здорово! – небрежно и в то же время слегка заискивающе сказал Давыдок, – Осинки чистишь? Зашли подмогнуть. Слышу, ты тут тюкаешь.

Лида стояла позади мужа, она всегда держалась незаметно. Невысокая, худенькая, светловолосая, в застиранном цветастом платьице. Смущенная улыбка проступала на ее зардевшемся лице, словно она хотела извиниться, что пришли незвано, и не решалась.

Кирилл им очень обрадовался. Не столько помощь нужна была ему сейчас, сколько просто живой человеческий интерес к его делу. Давыдок взял топор и торопливо застучал по суку, Лида ухватила длинную пышную ветку и потянула на межу. Привычно, размеренно наклонялась ее напрягшаяся фигурка в такт шагам.

…Уселись отдохнуть на ворохе осиновых веток, пахнувших горьковатой свежестью. Подрагивающими от усталости руками Кирилл достал сигареты. Желтое солнце уже висело низко. Сады наливались синевой. Тишина обволакивала теплую землю. От земли с теплом поднималась тишина и растворялась в синих разводах между облаками. Лида задумчиво смотрела на спокойный закат, солнце высвечивало ее пушистые светлые волосы, и они слабо золотились. Во всем ее лице: чуть вздернутом маленьком носе, круглом подбородке, загорелых скулах, глубоких складках по сторонам скорбного рта – было что-то детское.

– Надо тащить бревна на пилораму, – сказал Давыдок, жадно затягиваясь сигаретой, – кажись, по пятницам частникам пилят.

– Завтра как раз пятница, – сказал Кирилл.

– Вот и собирайся, – сразу засуетился Давыдок. – На пилораме Мишка Митрохин и Колька Конятов работают. Знаешь их небось?

– Надо поспешать, а то когда мы строились, лето плохое было. Дожди замучили, – глядя на закат, тихо заговорила Лида. – Крыша в закуте текла, не знали, в каком углу с ребятишками спасаться. Ребятишки все попростудились.

Давыдок перебил ее решительно и горделиво:

– Зато теперь кум королю и сват министру! Домок из всех Хуторей!

Его маленькие глаза под редкими выцветшими бровями выражали лучезарное самодовольство.

22.

Рано утром Николай пригнал гусеничный трактор. Вечером Давыдок договорился с ним, ничего не сказав Кириллу, и теперь бегал перед оранжевым ревущим трактором, указывая, куда подъезжать, и накидывал на бревна петлю блестящего стального троса. Трактор вытаскивал их на соседний заброшенный огород. Там трос заводили на несколько бревен, и трактор выволакивал их на улицу, обдирая на меже траву до черной влажной земли.

Когда Кирилл вышел за дом, гул, треск и скрежет разносились по саду, усиленные эхом из березняка. Ошеломленный самоуправством, он хотел, было ругнуть Давыдка, но, взглянув на его потное сосредоточенное лицо, только улыбнулся.

Николай сделал два рейса к пилораме. На третий Кирилл сел с ним в пыльную дребезжащую кабину, и трактор легко потащил последние пять бревен. Около дома стояла тетя Даша с Ириной и смотрели вслед.

Под любопытными взглядами проехали центром села. От церкви повернули на пригорок, где за механической мастерской в старом дощатом сарае помещалась пилорама. Вокруг были разбросаны березовые и дубовые бревна, в бурьяне темнели вороха коры и опилок. Николай остановил трактор около осиновых бревен, лежавших особняком, и выпрыгнул из кабины. Отцепив трос, сказал:

– Ну, я завтракать и на работу. А ты жди пильщиков.

Лязгая блестящими гусеницами, трактор запылил мимо мастерской. Около раскрытых ворот несколько человек лениво покуривали. Позвякивая цепью, прокатил бензовоз к цистернам у оврага. Вскоре оттуда послышался говор и смех. Распоряжался бензозаправкой Володя Бугров, по прозвищу Ёдя. В детстве он так выговаривал свое имя. С тех пор и прозвище. Ему под шестьдесят, воевал, ранен, имеет внуков, но за глаза его и теперь ласково называют Ёдя. Человек он добрый, веселый и совсем не похож на старика – худощавый, всегда чисто выбритый. Из-под картуза, сдвинутого набок, лихо выпущен рыжий чуб.

Кирилл задумчиво улыбнулся, прислушиваясь к его веселому голосу. Вспомнилось: учился в четвертом или пятом классе, когда в церкви была колхозная кладовая, а кладовщиком Ёдя. Под осень везли в кладовую арбузы, а ребятня прогуливаясь около кустов сирени, рядом с церковью, зорко наблюдала за подводами с арбузами. Ёдя, хорошо понимал мальчишек. Когда возница уносил мешок в церковь, успевал откатить в кусты три-четыре арбуза. Мальчишки исчезали, и в кустах начинался пир. Ёдя-Володя, добрый друг их безотцовского, голодного детства. Захотелось увидеть его, и Кирилл пошел к бензозаправке.

В дощатой будке за столиком Володя выписывал какие-то накладные, шофер стоял рядом.

– Ух, Кирилл, здорово! – обрадовался Володя, бросив писать, и крепко пожимая ему руку. – В отпуске? Да ты садись, садись. Вот отправлю Юру за соляркой, потолкуем.

Подъехала еще машина. Из кабины молодой напористый басок:

– Володя, заправь! На полустанок за кирпичом едем.

Окатив пылью, около двери тормознул директорский «газик». Выглянул шофер, заторопил:

– Володя! Виктор Иванович завтракает! Быстрей наливай! В район на совещание к десяти!

Кирилл незаметно вышел из будки. Тепло было на душе оттого, что Володя остался прежним Володей-Ёдей.

В девятом часу, когда Кирилл, уже теряя терпение, выкурил вторую сигарету, около мастерской появился Колька Конятов. Маленький, тщедушный, в большом картузе, штаны у щиколоток зажаты бельевыми прищепками. Он вел велосипед, и такая важность была в его желтом, испитом лице в редкой белесой щетине, что Кирилл сразу не решился его окликнуть. Всегда это был забитый мужичонка с униженной улыбкой. Вспомнив разговор с Давыдком, Кирилл подумал: теперь магарычи, наверное, настолько убедили Конятова в значимости собственной персоны, что он и впрямь вообразил себя важной птицей.

Кирилл поздоровался.

– Здорово, – слегка гундося, ответил Конятов таким тоном, точно у него болели зубы, и Кирилл был в этом виноват.

– Надо вот на доски распустить, – кивнул Кирилл на осиновые бревна, – Ремонт затеял. Дом буду перекрывать.

Конятов бережно поставил велосипед в угол сарая, тем же нудным голосом спросил:

– Директор разрешил?

– Он на совещание уехал.

– До завтра придется отложить. Распиловку заранее оплачивают.

– Директор к вечеру приедет, я все оплачу.

– Мне это без надобности.

– Человек ты или бревно?

Конятов взял ключи и стал подтягивать гайки на пилораме, давая понять, что, кроме работы, его ничего не интересует. Топтаться рядом было бессмысленно и унизительно. Надо было найти Анатолия, а где его найдешь поздним утром? Мотается по отделениям. Кирилл пошел к мастерской в надежде встретить кого-нибудь из знакомых, чтобы «надавить» на пильщика. Самому заговорить мешало давнее пренебрежение к Конятову. Попытка уговорить его распилить бревна казалась жалким унижением. « Борьба богов и титанов», – неожиданно подумал он и громко расхохотался. Очень уж любим мы себя трепетно, взахлеб. Отсюда многие наши страстишки-амбиции. Что же обидного или неправильного сказал Конятов? Прав он. И почему Конятов должен заискивать перед ним? Борьба богов и титанов! Кирилл опять расхохотался.

– Позавидуешь человеку – с утра веселый!

Из-за кустов терновника появился Мишка Митрохин, мужчина средних лет. Полосатая рубаха расстегнута, круглый живот поддерживает широкий пояс, широкая грудь в рыжей шерсти, красные налитые щеки в густой щетине. Встряхивая тяжелой ручищей руку Кирилла, пробасил:

– Здорово, земеля! Чего редко глаза кажешь?

– С некоторыми лучше бы и не встречаться.

– Отчего? – Митрохин глядел с веселым удивлением человека, которому все сомнения и огорчения других кажутся пустяками.

Кирилл коротко рассказал о предстоящем ремонте, распиловке бревен. Упомянул о Конятове с неприязнью.

Митрохин укоризненно усмехнулся:

– Только-то и делов? И-эх! Сейчас изгрызем твои осинки без всяких директорских бумажек. Пошли! На Кольку не серчай. Человек он, знаешь, смирный, самовольничать не привык. Больной он. Завелось у него внутрях, чего ни один доктор не вылечит. Соображаешь?

В голосе Митрохина была жалость и смирение перед неизбежностью. Кирилл не мог поднять глаза от пыльной дороги в темных пятнах мазута: он был гадок самому себе.

Пилорама заработала с веселым, напористым стуком. Распустив бревен шесть, уселись на чурбаках перекурить. Конятов несколько раз глубоко затянулся и сказал:

– Гляжу на тебя, Кирилл, дюже ты наружностью на отца своего похож. Первый раз увидел я его, когда он из госпиталя приехал, и его объездчиком поставили. Пошли мы, ребятишки, на Дуваново поле колоски собирать. Копны уже давно свезли, а мы все равно с опаской ходили только по краю поля. Тогда строго было. Возвращаемся уж домой, глядь, верховой. Мы так и обмерли. К посадке бежать далеко, а до своих огородов еще дальше. Верховой к нам. Делать нечего, стоим. Штаны у всех мокрые. Было нам по лет восемь, десять. Ну, думаем, сейчас в сельсовет погонит. Стоим, чуть не плачем. Подъехал. Поглядел он на нас да лошадь плеткой как огреет, она, бедная, аж сиганула. И поскакал во весь дух. Мы и опомниться не успели, а он уже за бугром скрылся…

Глаза у Конятова потеплели, стали задумчивыми. Вздохнув, добавил:

– А я чуял тогда, что он нас не тронет.

Кирилл был благодарен ему за это воспоминание. Много дал бы он за то, чтобы несколько минут постоять на Дувановом поле и увидеть подъезающего верхом отца – живого, горячего, стремительного. И застарелая вина кольнула сердце: редко приходит на отцовскую могилу под простеньким железным крестом, с кустиком сирени в изголовье. Все какая-то спешка…За последнее время разные люди вспоминали отца, хотя ушел он из жизни более тридцати лет назад. Всему свое время: кто-то вспомнит наше добро, чье-то мы. Митрохин и Конятов поняли эту святую минуту. Достали сигареты. Их отцы полегли в чужих краях.

Сидели на дубовых чурбаках трое мужчин, густо дымили сигаретами, сами уже отцы, но каким-то непостижимым образом чувствовалось в их устало опущенных плечах, ранней седине та давняя, военных лет, осиротелость.

Первым поднялся Митрохин, подтянул ремень:

– Посидели – пора и честь знать. Пошли бревно подкатывать.

Пилорама опять застучала. Бревно нехотя, рывками двинулось вперед. Опять запахло горьковатой весенней свежестью. Кирилл носил доски за сарай. Они гибко раскачивались, были теплыми и чуть влажными. Приятна была и эта пружинящая тяжесть, и дружеские взгляды пильщиков.

Далеко за полдень пыльный, обсыпанный опилками, покачиваясь от усталости, отнес за сарай последнюю доску и опустился на землю. Привалился спиной к стене и, пока отдыхал, смотрел в прозрачное от жары небо. Усталыми были даже глаза, щипавшие от пота и пыли. Вспомнилось, бабы, придя с поля, говорили: ох, душа с телом расстается. Сейчас он впервые переживал удивительное состояние такой раздвоенности и большой удовлетворенности от работы.

Подошел Конятов:

– Михаил насчет машины сговорился. Обещался Володька Корявый подъехать на «Колхиде» с прицепом.

Кирилл поднялся, пошатываясь, пошел к пилораме. Пока грузили доски, ехали до дома и сгружали, ходил как в полусне. Делал все через силу, но из этой туманной пелены вдруг ясно и беспощадно всплыла мысль: Николай Конятов смертельно болен, а он с ним так обошелся. Мысль эта не уходила, пока не рухнул в бездонный сон.

Утром, пока Кирилл умывался, завтракал, говорил с Ириной и тетей Дашей, уже решил, что делать сегодня. За двором под липами смастерил подобие верстака и, сняв рубашку, шкурил стругом сосны. Разговор с Енакиным решил отложить до вечера. Николай уверил: если Егор согласится, Тихон пойдет без звука. Деньги очень любит и не упустит случая посостязаться с Егором. Соперничество у них давнее по плотницкой части. Считают их мастерами равными, но ревности у них от этого не убавляется, каждый выжидает случая взять перевес. Обоим за шестьдесят, пора бы и утихомириться, но гордость за свое ремесло у них жгучее.

…Ладони от соснового клея прикипали к ручкам струга. Сыпались под ноги янтарные завитушки. Поодаль в траве белели оструганные слеги. Кирилл отложил струг, взмахом головы стряхнул пот с лица. Между липами солнечные пятна пестрили высокую траву, бойко трещали кузнечики, неподалеку постанывала иволга. Полдень разморил землю.

Смотрел в жаркое марево за садом, а виделась под навесом у верстака невысокая фигурка деда в неизменной порыжелой жилетке. Бережно, будто не шкурит, а гладит липовые слежки. Вздернув седую бороду венчиком, оборачивается к Кириллу, стоявшему рядом, и говорит с лукавинкой:

– А ну-ка, попробуй! Берись, берись, не калянься!

Вкладывает струг в детские руки внука, сверху обхватывает своими небольшими шершавыми ладонями и твердо ведет струг вниз. Белая сырая полоска медленно тянется за блестящим лезвием. Руки Кирилла под крепкими дедовскими горделиво напрягаются. Руки деда догадываются и отпускают. И тут уж Кирилл старается изо всех сил. Дедушка верит, что у него получится.

Вечером Кирилл пошел к Тихону Петровичу. Дом его изо всего порядка выдвинут ближе к дороге. Добротно оштукатурен, выбелен, крыт оцинкованным железом. Большие окна, просторная веранда. Смотрит дом на прохожих как-то нахально. Напротив, через дорогу, молодой сад, обнесенный высоким забором, десятка два ульев, крашенных голубой краской, бревенчатая сторожка с заряженным ружьем на стене. Ночью сад заливает яркий свет – фара от тяжелого трактора, приспособленная под прожектор. Низкорослый, откормленный Шарик днем лежит в тени около веранды или в старом улье, переделанном под конуру, и сонно щурится на редких прохожих. Ночью, замирая и прижимая широкие уши к большой кудлатой голове, бродит по саду, на каждый шорох хрипло и протяжно рычит.

Шарик взглянул на Кирилла желтым глазом, спокойно моргнул, будто разрешая присесть на широкую скамейку у забора. От сторожки послышался глухой кашель заядлого курильщика. Не спеша, подошел и сам Тихон Петрович. Лицо горбоносое, сухое, морщинистое. Он среднего роста, сутул, старый пиджак в давних пятнах краски и извести. Широкие ладони наждачно шершавы. Из-под козырька засаленного картуза гостя щупают острые глаза.

Садится на лавку, достает помятую пачку «Примы», закуривает. Если куришь, имей свои. И так во всем. Его любимая поговорка: «За свое и не умывшись возьмешься». Убеждение это от отца – Петрухи Енакина, крепкого в прошлом мужика, набожного и мастерового. Тихон в отца: многое умеет делать. Всю жизнь на отхожих заработках. Иногда, если нет подходящего заказа, соглашается отремонтировать старую школу, где сам когда-то учился. Об этом он не вспоминает, потому и с директором школы – полной величественной Тамарой Семеновной – торгуется за ремонт дотошно, въедливо, не поддаваясь на ее комплименты и откровенную лесть. Денег у него много, и ему хочется, чтобы было еще больше. Потому об уступках не может быть и речи.

Кирилл взглянул на Енакина и сказал намеренно безразличным тоном, зная, что он сейчас без работы и наверняка не откажется:

– Вот нанимать тебя пришел верх ставить.

– Ремонт сделаешь, дом продавать будешь? – жестко спросил Енакин.

– Тетя Даша пока жива, – напомнил Кирилл.

– Какую цену кладешь? С кем работать? – пропустив ответ, мимо ушей, спросил Тихон.

– Цен не знаю, – пожал плечами Кирилл. – Ты мастер, ты и назначай. Говорил я с Чивилевым.

– Какую цену Егорка положил? – ревнивая нотка послышалась в его низком голосе.

– Пока никакую. Сказал, если ты согласишься работать, тогда вместе и обговорите.

Енакин усмехнулся, показав крупные прокуренные зубы. Поопасался Егорка вольничать, вдруг откажусь, кого брать в помощники? Колченого Илюху из Никольского. Больше некого. С таким помощником крыша через месяц перекосится. Тогда Чивилеву до смерти от позора не обобраться, как кобелю от репьев.

– Нехай завтра пораньше приходит к тебе, – подумав, сказал Тихон.

Вдоль огородов Кирилл коротким путем направился к Чивилеву. Шел быстро, сердце колотилось гулко и радостно. По извилистой песчаной тропке спустился в овраг, заросший лозинками. Здесь, на склонах, любили после уроков сидеть теплыми сентябрьскими днями, смотреть, как на лозинках, на сухом доннике сквозила длинная блестящая паутина, как хороводятся грачи, готовясь к отлету.

Охватило облегчающее и радостное озарение, возвращалось что-то очень светлое и дорогое, чего он ждал давно.

Чивилев читал газету на ярко освещенной веранде, заметно шевеля губами. Венчик седых волос уютно поблескивал вокруг розовой лысины.

– Егор Иванович, – сказал Кирилл, – Тихон согласен, говорит, завтра часам к восьми придет работать.

Чивилев милостиво кивнул.

Кирилл шел и смотрел, как яснилась луна над темными кустами лозинок на огороде Чивилева, и вокруг нее красноватый свет разбавлял синь, будто, медленно раскаляясь, луна плавила прохладную глыбу неба. Переходя выгон, замедлил шаги. При свете луны дом показался особенно жалким. Просевшая крыша, общипанная пелена, темные плешины на месте отвалившейся штукатурки, маленькие, тускло поблескивающие окна. Казалось, дом стыдливо прятал обветшавшее лицо в кустах сирени. Чем-то напоминал он больного, запущенного старика.

23.

Накинув фуфайку, Кирилл сидел за двором на дубовом пеньке и, поеживаясь от свежего ветерка, смотрел, как серое небо медленно прожигала красная заря. Небо раздвигалось, зеленело, и когда засверкало низкое солнце над лесом, оно было уже в прозрачных тонких облачках. По всему селу кричали петухи. Широкая, радостная сила была и в блеске утреннего солнца, и в свежем дыхании летней земли, и в протяжных петушиных криках.

Здесь, в Каменке, он сделал удивительное открытие: уже во сне он начинал нетерпеливо ждать утро. Это нетерпение размывало сон, и он открывал глаза, когда окна едва светлели. Видно, в нем возрождалась привычка и забота его крестьянских предков вставать до зари. В многоголосии утра мешались отдаленные голоса, приглушенный гул машин на большаке, неторопливый крик грачей, низко летевших над огородами. Все было как в детстве.

Кирилл нетерпеливо ждал мастеров. Егор Иванович появился на выгоне ровно в семь часов. Шел он, крепко ставя ноги в хромовых сапогах. Плечи расправлены, лобастая голова горделиво откинута, словно он устраивался перед фотографом и старался принять независимую позу.

Подойдя, кивком поздоровался.

– Тишки нету? – спросил он тоном строгого учителя, заметившего отсутствие нерадивого ученика.

Кирилл оглянулся в ту сторону, откуда должен прийти Енакин, и увидел, что Тихон спускается к мостику около Малашиной избы.

– Вон идет.

Походка у Тихона была прыгающая, шаги короткие. Он будто убегал от кого-то или торопливо подкрадывался. Из-под низко надвинутой фуражки хищно горбатился нос.

– Здорово, – Тихон сунул шероховатую ладонь сначала Кириллу, потом Чивилеву. С беглой усмешкой глянул на его новую клетчатую рубашку.

– Ай, свататься собрался? – сухие губы Тихона тронула усмешка.

Чивилев небрежно покосился на его обшарпанный пиджак в застарелых пятнах краски и промолчал.

– Давайте сговариваться, – сказал Кирилл.

Тихон выжидающе взглянул на Чивилева.

– Верхи нам ставить не впервой, – назидательно начал Чивилев. – Всякие избы видали. Справимся и с этой. Надо замер делать.

– Мы уже мерили, – сказал Кирилл, – когда лес выписывали. Шестнадцать метров на шесть с половиной.

– Это вы мерили, – неприязненно сказал Чивилев и достал складной металлический метр, – у меня своя мерка – чужим умом не жить. В длине лишку дали шесть сантиметров, – трижды повторив замеры, недовольно выговорил он Кириллу, – метр у вас кривой.

– Да что, тут шесть сантиметров? – удивился Кирилл. – Стены-то широкие.

– Вот-вот. Все мы дюже широкие. Туда сантиметр, туда кубометр. Как бы не прошвырялись.

– Кладите цену.

– Четыре сотни, – незамедлительно ответил Чивилев, вопросительно взглянул на Тихона и, видя, что тот согласен, закончил. – Обедать будем дома, магарыч при расчете.

– Согласен, – ответил Кирилл.

– Показывай лес, – сказал Тихон.

Пошли за дом, осмотрели ошкуренные сосны, Чивилев тщательно измерил каждую слегу и остался доволен.

– Иди, Тихон, в кузницу за скобами. Я с Митричем договаривался. Должны быть готовы.

– Может, я схожу, – предложил Кирилл.

– Не-е, – закачал головой Чивилев. – Тут кому зря нельзя, знающий человек нужен. А то всучат что попало.

Тихон ушел.

– Вытаскивай слеги, – Чивилев указал на поляну за горницей, – верх рубят на просторном месте. Чтобы работать сподручно, и поглядеть со всех сторон можно было. Бери слеги потолще, начнем обвязку выкладывать.

Одиноко и беспомощно легла первая слега. Под руководством Чивилева Кирилл укладывал слеги до тех пор, пока не получился большой прямоугольник.

– Давай пилу, – как-то торжественно сказал Чивилев. – Начинаем, благословясь, первый запил.

Поглядев, как Кирилл старательно пилит и тешет, Егор Иванович похвалил:

– Рукодельный ты. В деда, Фёдора Михайловича, пошел.

Кирилл почувствовал, как загорелись щеки от похвалы, и было особенно приятно, что такой мастер сравнил его с дедом.

– Раньше не замечал. Начал заниматься домом – смотрю, кое-что получается. Раньше дед учил, теперь вот вспоминаю.

– Получается, получается. В светлый час пришло тебе на ум о доме позаботиться.

– Жалко бросать.

– Не жалко, – Чивилев строго прищурился, как бы определяя меру наказания за такие кощунственные слова, – грех бросать! Хоть ты и неверующий. Совесть должна быть. И раньше случалось, матерей бросали, дома, последние портки пропивали. То ведь раньше. Человек теперь другой стал или нет? Другой. Больше о себе понимает, вот что. Если понятие это разумное. А без понятия одна пустая гордость, и ничего больше. Гордый часто вредит и себе и людям. Без гордости тоже совсем нельзя. Затопчут. Цену себе знать надо. Да только за своей гордостью умей других людей видеть. Если голову очень задерешь, недолго и споткнуться.

Чивилев говорил и ловко тесал сосновую слегу. С широкого блестящего топора скользили прозрачные стружки. Кирилл слушал с удивлением, потому что Чивилев был обычно немногословен.

Часа через два пришел Тихон, потный, злой, и бросил в лопухи тяжело звякнувший мешок.

– Набрехал твой Митрич! Ни черта он не сделал! Пришлось брать его за шкирку и тащить к наковальне и стоять над ним, пока все скобы не отковал.

– Мужик он, верно, бреховатый, – спокойно согласился Чивилев, – за ним глядеть надо.

Вчера вечером забегал к Кириллу сухонький, маленький, как подросток, Митрич. Божился, что утром, чуть свет, скобы будут. Его коричневое загорелое лицо в белых полосах морщин была сама угодливость.

– Оттюкаю скобы, хоть на выставку ставь. Слово крепкое. Не сумлевайся, – понизив голос и оглянувшись по сторонам, зашептал. – Плесни грамм сто. Голова болит, спасу нету. С бабкой побранился, рубль не дает.

Кирилл налил граненый стакан. Митрич закрыл глаза, одним духом выпил водку, восхищенно крутнул головой. Долго жмурился, наконец, приоткрыл мутноватый радостный глаз.

– Благодать! Как в Сочах!

Тихон коротко и резко взмахивал топором, тонкие щепки сыпались на траву. Топоры стучали дробно, наперегонки. Плотников все больше и больше охватывал азарт. Молча подносили слеги, размеряли, делали запилы и брались за топоры. Лица у них раскраснелись. Тихон пиджак не снял, изредка взмахивал головой – стряхивал пот с лица. Чивилев видел, что хотя соперник и моложе его лет на пять, но перегнать не сможет. Не та сноровка. И его губы трогала презрительная усмешка. Тихон уже тяжело дышал, опасливый взгляд его все чаще метался в сторону Чивилева и опять поспешно прятался под козырьком.

Наконец он бросил топор в траву и хрипло проговорил:

– Покурить … надо.

Чивилев невозмутимо продолжал работать. Лицо Тихона мучительно дернулось, рука с пачкой сигарет замерла в воздухе.

– Кури, кури, – снисходительно усмехнулся Чивилев, – Авось все равно подыхать.

Между тонких сухих губ показались острые желтые зубы, морщины густо собрались к глазам, и Тихон с клекочущим смешком сказал:

– Не узнаешь, кто первым сыграет. Иной не курит, не пьет, а глядишь – готов! Вари лапшу с курятиной на поминки.

– Иль очень сладко на душе делается от этого чада? – презрительно кивнул Чивилев на сигарету. – По тебе чтой-то не видать.

– Нечего на меня глядеть, я не картинка, – Тихон жадно докурил сигарету. – Однова живем. Нахмурив седоватые брови и прикрыв глаза, Чивилев сидел на камне, удобно привалившись к стене закуты. Отдыхал он солидно, с удовольствием, как и работал. Тихон лежал на земле, покусывая травинку.

После обеда сшили скобами обвязку. Когда всплыл белесый месяц, стояли уже торцевые стропила. Они белели на зелени кустов, как две огромные буквы А – первая буква новой биографии старого дома.

На четвертый день к обеду связали верх. Будто не веря, что сделано, Кирилл несколько раз обошел вокруг. Посмотрел со стороны, от лип. Длинный верх, белея продольными и поперечными слегами на бездонной сини неба, был похож на остов большого старинного корабля. Казалось, стоит только обшить его досками, как он мягко соскользнет в небесную бездну, как в море, и уплывет в дальние страны. Кирилл улыбнулся своей детской фантазии и взглянул на мастеров.

Чивилев снял картуз и большим зеленым платком обтирал широкую лысину. Тихон, остро прищурившись, жадно курил и тоже оглядывал верх.

– Завтра раскрывай дом, будем верх ставить, – сказал Чивилев, – Собери народа побольше, чтобы долго не возиться.

Вечером Кирилл предупредил Николая, Митрича и Давыдка.

– Крышу мы быстро разденем, – возбужденно заговорил Давыдок. – Ломать – не строить. Только бы вот дождь погодил.

Они стояли в молодом саду Давыдка, и сквозь ветки был виден ровный золотистый закат.

– Заря вроде бы к погоде, – сказал Кирилл.

– Это еще не узнаешь. Одним словом, поспешать надо.

Эту ночь Кирилл спал тревожно. Изредка просыпаясь, слышал, как на печке ворочалась и вздыхала тетя Даша. Он понимал, что к радости обновления дома была для нее и своя, неведомая ему печаль. Это волнение передавалось ему, и он подумал, что вся работа должна быть сделана не хуже, чем ее делали прадед и дед. Дом теперь на его совести.

Встали до петухов. В темном окне была видна желтая луна.

– Полежал бы еще, рано, – сказала тетя Даша, – я-то истопить хочу под старой крышей в последний раз.

– Ты что же, ворожишь? – невесело пошутил Кирилл, чувствуя жалость к тете Даше и пытаясь немного успокоить ее.

– Что же тут ворожить. Все приворожено.

Ирина пошла за водой. В открытую дверь потянуло прохладной свежестью. Около колодца звякнули ведра, но не было слышно привычного сонного шума осин за двором. И Кирилл впервые не пожалел об этом. Хотелось только скорее закончить ремонт, чтобы все волнения, раздумья и сожаления тети Даши смыла спокойная радость.

Едва развиднелось, как Кирилл вышел на улицу под прохладное небо в красных разводах зари. Около сирени слышался негромкий говор, оттуда тянуло табачным дымком. Опершись на вилы, стояли Николай и заспанный Давыдок в старой фуфайке.

Увидев Кирилла, Николай кивком поздоровался и сказал:

– Давай начинать?

– Сейчас тетю Дашу спрошу.

Тетя Даша, выслушав Кирилла, сказала глуховатым голосом, в котором угадывалось и волнение, и удовлетворение ранней заботой мужиков:

– Чего они всполошились. Подождали бы, хоть роса обсохла. Ну, да ладно, управляйтесь.

И чтобы не видеть ее дрогнувшего лица, Кирилл поспешно вышел.

Давыдок уже приладил к стене лестницу:

– Давай, хозяин, делай зачин!

Кирилл взял вилы, поднялся на крышу, с трудом вдавливая ноги в окаменевшую солому. Все три порядка Каменки в густой зелени, поля, неглубокие овраги, заросшие березняком, пойменные луга и Дон, – все было затянуто легким туманом, который снизу наполнялся розовым светом, а сверху, редея, открывал голубые полыньи погожего неба. Кирилл никогда отсюда не видел Каменку и невольно залюбовался.

– Начинай! Начинай! – заторопил снизу Давыдок.

Клочья слежавшейся соломы в клубах пыли с шумом падали на кусты сирени. Давыдок с Николаем накладывали солому в тележку и возили в овраг. Кирилла сменил Давыдок, его – Николай. Пыльные и потные, часам к десяти они уже заканчивали ломать верх, сбрасывая на землю последние высохшие до звона старые стропила.

И вот дом стоял без крыши, непривычно приземистый, куцый, выставив в солнечное небо непомерно тонкую трубу, из которой торопливо валил прозрачный дым. Около погреба собрался народ – соседские старики и старухи. Впереди всех, опираясь на палку, стоял Алеха Братухан. Синие глаза его смотрели на Кирилла, на дом, на вороха соломы с изумлением и одобрением.

Кирилл смотрел на Братухана, на его длинные светлые волосы, русую бороду, больные ноги, обмотанные портянками и засунутые в огромные колоши, но удивительное дело, Братухан виделся таким, каким тот пришел с фронта – молодым и бравым. И все старики и старухи – Степан Лыгин, Федор Силуянов, Макар Иванович, Малаша, Машуха – тоже виделись такими, какими Кирилл знал их давно.

Он поклонился им. Ему сразу вспомнилось почему-то, как во время войны, когда трудно было со спичками, в одной из изб растапливали печь, нажигали уголь, а потом от избы к избе бегали бабы и ребятишки, кто с чугунком, котелком или консервной банкой.

Вскоре по всему порядку весело дымили трубы

Кирилл подумал, что делились тогда люди не только огнем, но и чем-то более дорогим, чему нет названия: тогда не придумали, а потом забыли. И вот сейчас Кирилл почувствовал то давнее тепло, ласковое и щемящее. Будто сейчас нес он круглый солдатский котелок с красными углями, и обдавало тепло его детские руки на утреннем морозе. Солнечное утро, сверкающий снег, тепло солдатского котелка, оказывается, всегда жили в его душе, но узнал он об этом только сейчас, когда собрались эти люди. Их он никогда не вспоминал. А они тоже каким-то непостижимым образом всегда были в его жизни и теперь, собравшись, помогли ему понять это.

Люди с веселым гомоном несли охапки соломы и везли на тележке к оврагу. Кирилл азартно работал вместе со всеми, улавливая смысл общего разговора: все одобряли его решение отремонтировать старый дом. Ему нужны были эти поддержка и понимание. Самая большая награда в том, что люди поняли его заботу.

Когда пришли Чивилев и Тихон, относили в овраг последние вязанки соломы. Мастера поздоровались со всеми едва заметным кивком и сразу направились за горницу.

– Стропила, кто подавать будет? – строго спросил Чивилев.

– А мы на что? – задиристо сказал Давыдок, потный, пыльный, присыпанный соломенной трухой по картузу и плечам. За ним, раскуривая папиросу, стоял Николай.

Чивилев начал отбивать железные скобы. Народа еще прибавилось. Когда мастера взобрались наверх и им стали подавать стропила, зрители заволновались.

– Чего они сейчас делают? – скороговоркой допытывался Федор Силуянов у Братухана. Федор ослеп еще в юности, но был очень любознательным, по-хозяйски хватким. Любил приговаривать: «Если б мне глаза, давно министром был». Люди поддерживали шутку, соглашались. Федор жил справно, очень любил работать: возил траву на тележке, пилил дрова. Въедливо интересовался всем, что происходило в Каменке и во всем мире, умел по-своему остро поговорить об этом. Старенький приемник выключал только, когда ложился спать.

– Обвязку кладут, – докладывал Братухан, придирчиво наблюдая за мастеровыми.

Высоко задрав голову, Федор некоторое время прислушивался к стуку топоров, потом громко приказал:

– Скобы глубже бейте! Глубже! Что вы их гладите? Ветер дунет, крыша перекосится! Поняли, ай нет?

У Тихона желчной ухмылкой тронуло сухие узкие губы, но он промолчал. Невозмутимый Чивилев ловкими и сильными ударами обуха вгонял в сосновые слеги прокаленные до синевы скобы. Стропилы одна за другой становились в ряд. Кирилл любовался их стройностью, восковой желтизной, надежностью.

… Все последующие дни для Кирилла слились в один длинный день, когда прохладным росистым утром из-за леса всплывало огромное солнце, долго сияло в жарком небе и вечером медленно опускалось за синие холмы.

С раннего утра и до вечера напротив дома стоял, опираясь на палку Братухан, в старенькой, побелевшей от стирок гимнастерке навыпуск, рядом с ним неугомонный Федор Силуянов, который давал строгие указания мастерам. Они серчали, ругались, но, видя непреклонность Федора, смирялись. Братухану и Силуянову тетя Даша в средине дня выносила выпить и закусить и заставляла сесть на скамейку около погреба и наблюдать за работой сидя.

Посмотреть на ремонт приходили старушки с соседнего порядка. Как-то стеснительно становились в сторонке и глядели добрыми задумчивыми глазами, тихо говорили между собой. Ненадолго останавливались машины, тракторы с тележками, и загорелые здоровенные парни, пахнувшие пылью и мазутом, сразу брались за работу – подавали мастерам доски для обрешетки, рулоны черной толи, зеленые листы шифера. Кто эти парни, Кирилл только догадывался, неуверенно узнавая их по внешнему сходству с родителями. Приходили помогать городские отпускники, зятья и сыновья хуторских соседей, в новых спортивных костюмах, белых майках. Мелькали лица молодые и пожилые, знакомые и смутно угадываемые, и все эти люди пробуждали в душе Кирилла чувство давнего сельского родства. В долгу перед этим родством каждый, и так велик этот долг, что отплатить не хватит и самой долгой жизни. Есть в нем чудодейственная, влекущая и возвышающая сила. Кирилл чувствовал это, и к нему возвращалось почти стертое годами ощущение своей причастности к этой земле и людям.

Чивилев забил последний гвоздь, и преображенный, знакомый и совсем новый дом предстал перед людьми.

Чивилев и Тихон устало сидели на крыше. Внизу напротив дома стояли неподвижно Братухан, Федор Силуянов, тетя Даша, Ирина и Кирилл. В эти мгновения и дом, и все они уже жили какой-то новой жизнью.

Кирилл знал, что пройдет усталость, уляжется радость, потускнеет новизна впечатлений, но останется светлое озарение, ставшее новой душой их старого дома и его самого, Кирилла Тернова.

… После долгого ужина, разговоров о жизни, проводов мастеров и гостей Кирилл вышел в прохладу летней ночи. Над головой переливался, двигался, дышал необъятный звездный океан. Дымчатым разводьем, как после только что прошедшего корабля, сиял Млечный Путь.

Земля, огромная и такая маленькая, лежала под небом, и любая из этих миллионов звезд могла накрыть ее целиком. Земля светилась своим голубым светом, звезды смотрели на нее со всех сторон, и далеко был виден ее свет…

Александр Владимиров© 2010 – 2013 Мой почтовый ящик


Сайт создан в системе uCoz