Снег в Иерусалиме

Роман-эссе

Содержание
1  Страшные дни
2  Ночные разговоры
3  Что есть истина?
4  Хочу увидеть Бога
5  Муки и радости
6  Встреча с добрым волшебником
7  Кто нас выводит в мастера
8  Чудное мгновение
9  Прощай, свободная стихия!
10 Люди и звери
11 Гимн торжествующей любви
12 Как молоды мы были
13 Наши судьбы – две дороги, перекресток позади
14 Джек, ну, Джек!
15 Знойная Азия
16 Молодой командир производства
17 Вернулся я на родину
18 Солдаты, в путь!
19 За честь полка
20 Дороги, которые мы выбираем
21 Знамя полковое
22 Зависть
23 Город у зеленых гор
24 Университет
25 Лики любви
26 Опять бедность
27 В долине тюльпанов
28 Газетчики
29 Практика
30 Здравствуй, Богодуховск!
31 На белом коне
32 Святой источник
33 Крутой поворот
34 Вакансия
35 Между жизнью и смертью
36 ...И все былое
37 Наш необитаемый остров
38 Рядом, но не вместе
39 Одиночество
40 Другая жизнь, другие страны
41 Наш дом
42 Отъезд
43 Ласковая песня
44 Зов предков

Снег в Иерусалиме выпадает раз в пятьдесят лет...
Из передачи Российского телевидения.

1.     Страшные дни

...В детстве меня дразнили евреем. В селе у многих прозвища. Меткие, образные, а порою глупые и просто оскорбительные. Издавна так ведется. Нам почему-то надо обязательно поглумиться друг над другом. Любит наш человек при случае поиздеваться над ближним так искренне и простодушно, словно делает ему добро. Тургенев в рассказе " Певцы" с грустной иронией заметил "... известное дело: русский народ на прозвища мастер".

Были в нашем селе "цыгане". В этой семье росли три девки, статные, фигуристые, косы длинные, черные, лица смуглые. Носили они яркие цветастые сарафаны и широкие юбки.

Были "волки". На околице села, в маленькой каменной избушке, ютилась семья потомственных пастухов. Мужики низкорослые, заросшие щетиной до глаз. Прозвище "волк" дали их предку за то, что он украл овцу. Вора нашли быстро и потом водили по селу, обмотав ему шею овечьими потрохами. Жили "волки" всегда бедно, но здоровьем отличались железным. Один из них, Антоха, на спор выпил три флакона тройного одеколона и закусил одной луковицей.

Почти у самого леса жили "турки". У них были черные сухие волосы, диковатые глаза и серые лица, точно припорошенные пылью. Из них мне на всю жизнь запомнился один — Колька, худощавый малый лет пятнадцати. Запомнился тем, что у него было два прекрасных резиновых мячика. Как они попали к нему, неизвестно, но когда ребятишки собирались играть в лапту, Колька был жестоким хозяином положения. Все долго и униженно уговаривали его, пока он не доставал из кармана мяч.

Вот этот мячик и стал моей навязчивой мечтой. Я долго мучительно думал, за что выменять у Кольки один мяч. Мне очень хотелось избавить ребят от Колькиного ига, чтобы все играли в мой мяч, а Колька стоял бы один в стороне, никому не нужный.

Наконец выход был найден: я тайком взял великолепный командирский пояс из мягкой желтой кожи с блестящей латунной пряжкой, на которой красовалась лучистая звезда. Это был отцовский подарок.

Когда под вечер, запыхавшись, я прибежал к избе Туркиных, Колька сидел на пороге и строгал ножом палку. Я отозвал его за угол и вытащил из-за пазухи пояс, свернутый в кольцо.

— Давай меняться на мячик! — волнуясь, предложил я.

Колька долго вертел пояс в руках, его раскосые глаза воровато бегали. Мне до слез было жаль пояс и очень хотелось иметь мячик.

— Будешь меняться? — спросил я дрогнувшим голосом уже не в силах выдерживать эту пытку.

— Ладно, — буркнул Колька и унес пояс в темные сенцы. У меня оборвалось сердце: я понял, что это навсегда!

Вскоре Колька вернулся, сунул мне в руку мяч, а сам шмыгнул в сенцы и с визгом задвинул засов.

Я разжал дрожавшую от счастья руку, чтобы насладиться зрелищем своего сокровища и обомлел — мячик был ... порван! Им нельзя играть в лапту!

Слезы полились из моих глаз, и, стыдясь своей слабости, я побрел домой не по улице, а по оврагу, чтобы никто не увидел моего горя. Невыносимые страдания терзали мою душу: я был обманут, опозорен и ограблен. Размахнувшись, я забросил рваный мяч далеко в кусты...

Этот подлый обман я помню до сих пор. Кольку я встретил случайно в нашем сельском магазине, когда ему было уже за шестьдесят — редкая седая бороденка, диковатый взгляд, серое, изможденное лицо.

Я пристально взглянул на него. Его глаза воровато забегали, словно хотели спрятаться. Он понял: я все помню и не простил его.

Вскоре я узнал, что он умер от неизлечимой болезни. Не знаю, было ли это наказанием за горькие слезы обманутого ребенка, но впервые смерть не взволновала меня.

Горе с мячиком и командирским поясом вскоре заслонила страшная беда. ...Шло жаркое военное лето. Немцы наступали. В той стороне, откуда они приближались, по ночам в небе висели яркие огни. Огни были холодные и мертвые, как глаза близкой смерти.

По вечерам около изб собирались бабы и ребятишки. Бабы испуганно смотрели на эти огни, изредка переговариваясь хриплыми от волнения голосами:

— Не то жгут энти огни иль токмо светят?

— Если светят, то и жгут!

— Где ж тут спасесся?

— Спасесся! Жди!

И опять долгое молчание, тяжелые вздохи. Только лица мертвенно белеют в сумерках. Страх морозной колкостью осыпает голову и спину: фашисты идут!

Жили мы тогда у дедушки — маминого отца, — приехав в эвакуацию из Ленинградского военного округа, где служил отец. Село наше Яблонево стояло в срединной России, в тех самых местах, которые любили Тургенев, Бунин, Паустовский. Местах, красивых неброской и печальной красотой, покорявшей художников.

Из этого же села был родом и папа. Отсюда родом и все обозримые поколения наших предков. Только вот почему-то у всей родни по отцовской линии были черные сросшиеся брови, такие брови в старину называли соболиными, черные волнистые волосы, прямые носы с легкой горбинкой, характеры горячие, взрывные. Было во всем этом что-то откровенно азиатское.

Места наши издревле были прогонной дорогой для многих нашествий. Уже после разгрома татаро-монголов на Куликовом поле здесь прошли полчища Тамерлана, направляясь к Ельцу.

Откуда все-таки берет начало моя родословная?

Приходили на нашу землю разные завоеватели, и едва ли могла быть настоящая любовь у дикого степного воина и славянской девушки. Только насилие с одной стороны и ненависть с другой. Может, это и есть наша основа, наши корни? Вот город Усмань. Легенда утверждает, что на этом месте была ставка хана Усмана. Или село Талицкий Чамлык. Что сие означает, сейчас никто сказать не может.

Неразделимо смешались во многих поколениях гены жестоких воинов и насмерть запуганных рабов. Только вот почему в многовековой борьбе победила все-таки кровь рабов? Победи кровь воинов, была бы у России совсем другая судьба. Воинов теперь у нас мало, зато покорных рабов в избытке. Наследственность — лучше не придумать!

Как-то я перелистывал прекрасно иллюстрированное издание поэмы Пушкина "Руслан и Людмила" и вдруг увидел у хазарского князя Ратмира сросшиеся брови, ну точь-в-точь как у многих в нашей родне. Сходство меня поразило, и я подумал: а может, мы тоже из таинственного племени тех самых "неразумных хазар", которым собирался отмстить князь Олег? В школе нам о хазарах ничего не говорили, и я представлял их себе небольшим племенем темных дикарей. Каково же было мое удивление, когда годы спустя я немало узнал о хазарах: им вполне хватило ума создать мощное государство и армию, держать под пятой и собирать дань со многих земель. ... А тогда, жарким военным летом, мою детскую душу сжимал ужас, особенно в те дни, когда я ссорился с мальчишками. Они отбегали от меня на другую сторону оврага, который был напротив нашего дома, прыгали там на выгоне и, захлебываясь от злорадного восторга, громко кричали:

— Яврей! Яврей!

Мне делалось так страшно, что я не мог даже плакать. Весь окаменев, я молча смотрел на них. Все знали, что немцы беспощадно расстреливают евреев, коммунистов и семьи командиров Красной Армии. Мои отец и старший брат были на фронте. Оба — командиры и коммунисты. А я, оказывается, к тому же еще и еврей!

Только один раз я заплакал, когда меня опять стали дразнить. Мне ярко представилось: пришли немцы, меня расстреляли и бросили в наш глубокий овраг, заросший терновником. А мальчишки, мои недруги, все живы-здоровы, прыгают наверху и с радостной злобой кричат:

— Яврей! Яврей!

Там, наверху, все живые, там солнце и тепло, и только я один, мертвый, лежу на дне темного оврага, на холодном белом песке, намытом весенним половодьем.

Впервые я заплакал от жалости к самому себе, заплакал горько и безутешно.

Удивленные мальчишки перестали орать и уставились на меня. Через несколько минут они как-то поспешно и стыдливо ушли.

Я стоял на краю оврага и смотрел на промоину, белевшую среди кустов. Она словно притягивала меня. Я чувствовал, как холодеют и тяжелеют мои руки и ноги и эта тяжесть тянет меня в овраг.

Наконец я очнулся и убежал домой. Дома я еще долго не мог успокоиться — внутри у меня все дрожало, точно я напился холодной воды.

Тогда я впервые пережил безысходность и отчаянье.

Мне и теперь иногда снится то страшное лето. Я кричу и просыпаюсь. Придя в себя и поняв, что это сон, еще долго лежу в оцепенении и опять испытываю острую жалость к себе, ребенку...

В то лето был и такой случай. Из соседнего села к нам приехал родственник на велосипеде, и я попросил его покатать меня. Тогда я очень хотел научиться ездить на велосипеде, но мои ноги еще не доставали до педалей.

Родственник, добродушный медлительный парень, посадил меня на раму велосипеда, и мы поехали по нашей улице. Как на грех, за день до этого, я не подчинился нашему вожаку Борьке по прозвищу Баран. Около избы, где жил Борька, дорога круто сворачивала в проулок и вела на соседнюю улицу.

Когда мы стали медленно разворачиваться перед Борькиной избой, из сеней вдруг выбежали ребятишки — вся его свита. Они пронзительно засвистели и стали громко кричать:

— Абгам! Абгам! Лучше буду есть черный хлеб, чем питаться кукугузой!

С упоением они коверкали слова "Абрам" и "кукуруза" и кружились перед избой, точно овцы, очумевшие от жары.

— Чего они избесились? — удивился наш родственник.

Я ничего не ответил. Губы мои задрожали, а глаза наполнились слезами. Дорога, избы, деревья — все слилось в мутное пятно. Парень, конечно, догадался, что дразнят меня.

Молча мы доехали до нашего дома. И тут я захотел доказать моим врагам, что я их ничуть не боюсь, и решительно сказал парню:

— Давай проедем еще один круг! Родственник развернул велосипед.

На этот раз мальчишки шеренгой перегородили дорогу. Что они задумали — понять было трудно. Когда мы были от них совсем близко, я почувствовал, что вместе с велосипедом лечу в придорожные лопухи.

Вскочив, я увидел, что парень подбежал к оторопевшим мальчишкам, дал нескольким оплеухи, а Борьку поймал, за уши приподнял над землей и стал насмешливо спрашивать:

— Москву видишь? Видишь Москву?

Борька дрыгал ногами и тонко визжал от боли. Он был старше и сильнее всех мальчишек на нашей улице, и мы ему подчинялись. Сейчас он выглядел жалким и беспомощным.

Родственник очень ловко мотнул Борьку в сторону, он отлетел в канаву и исчез в кустах.

— Не ушибся? — подойдя ко мне, участливо спросил парень. — Если бы я на ходу не спрыгнул, они бы смылись.

Я снес коленку, разбил локоть, прополз лбом по траве — все это щипало и горело, но я отрицательно замотал головой. По моим сияющим глазам он понял, что мы победили.

Много лет спустя я вспомнил этот случай и подумал: откуда наши мальчишки, в общем-то, простые и добрые, узнали про Абрама и кукурузу. В нашем колхозе кукурузу тогда не сеяли, да ее никто и не видел.

И вдруг меня осенило: в то лето у Борьки жила родственница, эвакуированная, кажется, из Ростова, и у нее был мальчишка — наш ровесник.

Как-то я пришел к Борьке, его городская родственница сидела на лавочке около дома. Это была красивая женщина, в ярком халате, с ленивыми движениями и большими зелеными глазами.

Она пристально посмотрела на меня и сказала низким голосом:

— А ты красивый мальчик! Ну, прямо писаный жиденочек! Еврей-красавчик. Ха-ха-ха! Говорят, твой папочка тоже красивый, уважаемый человек — командир Красной Армии!

И она так зловеще ухмыльнулась, что я попятился. Таких злых, колких глаз я никогда не видел. Моя душа сжалась от страшного предчувствия: если придут немцы, эта женщина выдаст меня и всю нашу семью.

...Теперь я зрелый человек и совершенно убежден, что так бы и случилось.

Сразу все стало на свои места: вот кто травил на меня мальчишек! Вот кто научил их гнусной дразнилке! Это она изуродовала слепой ненавистью детские души, и сама, наверное, забавлялась, глядя из окна, как мальчишки сворой бросались к нашему велосипеду.

Этой злобной красавицы уже давно нет на свете, а я до сих пор чувствую к ней презрение. Какая же у нее была черная душонка, если она испытывала удовольствие от мук ребенка! А ведь ее называли мамой, потом, возможно, и бабушкой...

Фашистов в наше село не пустили — их разбили на дальних подступах, и я был спасен.

А спустя много лет я узнал, что в нашем селе жил тихий старичок, который к приходу немцев составил длинный список местных коммунистов, комсомольцев, сельских активистов и родственников командиров Красной Армии. Наша семья в этом списке значилась первой. Если бы пришли фашисты, лежать бы всей нашей семье расстрелянной в овраге напротив нашего дома.

Удивительно, но в черном списке были названы и все соратники старичка по коллективизации. Почему он хотел расправиться с ними? Может быть, всегда питал к ним тайную ненависть? Или к тому времени уже разуверился в своих идеалах? А может быть, стал верить в Бога, и все его соратники по партии, с его новой точки зрения, были самые настоящие бесы? Может, поэтому старичку захотелось сразу так много крови?

Фашисты не пришли, а черный список пролежал много лет в доме за иконой. Старичок, наверное, просто забыл о нем. Очень вежливым был старичок — всегда первым, по-старомодному приподнимая картуз, раскланивался со всеми, кто был назван им в смертном списке.

Старичок умер, городские наследники продали дом. Новые хозяева стали делать ремонт и нашли этот искренний документ лютой ненависти к ближнему.

Известие это взбудоражило все село. Но, как у нас водится, страсти быстро поостыли, и люди начали сомневаться: такого не может быть. Вопреки факту и здравому смыслу. Не может быть и все!

Долго и придирчиво разглядывали пожелтевшие листки из школьной тетради в косую линейку. Написано было старательным детским почерком. Видимо, писала дочь под диктовку отца. Люди качали головами, смущенно хмыкали: вот так конфуз! Выход помогла найти народная мудрость: в тихом омуте черти водятся. И все вздохнули с облегчением: вроде бы никто конкретно не виноват, а всем неловко — враг жил рядом много лет, и никто не разглядел, не разоблачил.

Вскоре об этом накрепко забыли. Это одно из наших средств спасения: поскорее все забыть, как будто ничего никогда не было.

... В нашей стране были специалисты, которые выявляли таких "тихих старичков", и когда их находили, то заставляли каяться в своих грехах. Во все времена и во всех странах были такие специалисты. Это общемировое изобретение: защита государственной безопасности. Таким специалистом был и мой отец. Я очень пожалел о том, что судьба не свела моего отца и этого старичка. Как бы этот строитель "светлого будущего" объяснил свое желание предать закланию своих соратников на жертвеннике наших врагов?

... Прошло много лет с тех пор, как отца не стало. Он умер, не дожив и до пятидесяти. Умер несправедливо отвергнутый и забытый той властью, которой много лет служил верой и правдой.

Только один раз я видел его во сне. Привиделась мне маленькая станция Дон, что недалеко от Ельца, пустой перрон, переметенный снегом. Серое, тусклое небо. Вокруг ни одного человека. Только отец и я. Отец куда-то уезжал. Одет он был в свою офицерскую шинель без погон и шапку-кубанку из коричневой цигейки. Меня поразило его лицо — очень худое, посиневшее от холода, и особенно глаза — темные, провалившиеся. В них были такие боль и отчаянье, что у меня от жалости замерло сердце.

Встреча длилась одно мгновение. Отец только пристально взглянул на меня. А я не осмелился ничего спросить. Я чувствовал, что отцу было необходимо что-то сказать мне, но его губы были неподвижны. Он, наверное, очень хотел открыть мне какую-то страшную тайну, но не мог.

Куда он уезжал? Что ждало его там, впереди? В какой реальности мы оба находились? Может, это была мгновенная остановка в его мучительных скитаниях в потустороннем мире? Зачем нам была дана эта встреча?

Во всем этом был какой-то смысл. Но какой?

Все обиды, несправедливости, боль души, саму жизнь отца давно унесло время, и вроде бы наступило забвение. Но этот странный сон вдруг приоткрыл какой-то другой мир, где все это продолжало жить.

... Как-то мне пришла в голову странная аналогия. Каждый имеет заслуги по своим способностям и предначертанию судьбы. Что значит личность моего отца по сравнению с масштабом личности, скажем, великого полководца маршала Жукова? А ведь маршал окончил свои дни заброшенным и забытым. Много лет не могли поставить памятник спасителю великой державы.

До чего же сильна ненависть пигмеев к великим!

Россия — страна неблагодарная. Во все времена она не любила и не ценила своих героев. Скольких забыла, бросила, унизила, могла спасти и не спасла.

Россия любит рабов. В этой любви — ее несокрушимая сила.

⇑ К содержанию ⇑

2.     Ночные разговоры

Когда я стал взрослым, мама, вспоминая отца, иногда пересказывала мне их ночные разговоры. Отец раньше двенадцати — часа ночи с работы не возвращался. Такой был распорядок. Мама всегда ждала его, чтобы накормить ужином.

Отец говорил ей о самом сокровенном и наболевшем: он понимал, что в жизни страны происходит что-то необратимо трагическое, но никто ничего изменить не может. А он должен верить, что все так и должно быть.

Видимо, душа отца жаждала исповеди, а кому он мог довериться, кроме жены — самого надежного человека. Может быть, он хотел, чтобы мама потом, когда мы вырастем, рассказала нам. Ему хотелось, чтобы дети знали, что он чувствовал, и чтобы мы все поняли правильно. И самое главное — не судили его. Он не был злодеем. Как все люди его поколения, он был одержим исполнением своего долга перед партией и народом. Он был непобедимо силен этой одержимостью.

... Тридцать седьмой год. Потом у людей старшего поколения при одном упоминании этого года будет холодеть сердце. Много было арестов, люди исчезали бесследно. Уважаемое имя, заслуги, какими бы большими они ни были, стирало клеймо "враг народа". Этот приговор обжалованию не подлежал. Спустя десятилетия в лесах будут находить массовые захоронения...

... Глухая ночь. Пустынные улицы. От рассеянного света фонарей город кажется мертвым. Он еще дышит, он еще живой, но невидимо и неотвратимо погибает.

К подъезду дома, где светится только одно окно на втором этаже, подкатывает черная "эмка". Из нее выходит человек, заходит в подъезд и медленно поднимается по лестнице. Его шаги гулко отдаются в ночной тишине. Он приехал после тяжкой работы и идет отдыхать. Мужчина выше среднего роста, в форме капитана НКВД. Лицо очень бледное, худое, болезненное. В глазах с острым прищуром привычные подозрительность и беспощадность.

В кухне как всегда ждет жена. На столе ужин под белой салфеткой. Дети спят в дальней комнате.

Капитан снимал портупею с пистолетом, гимнастерку, сапоги. Долго мыл руки, потом садился за стол. От белой майки его изможденное лицо казалось мертвенным. Он выпивал рюмку водки, иногда две. Долго приходил в себя после прошедшего дня.

Однажды сказал негромко, словно продолжая прерванный разговор:

— У коменданта управления всегда стоял на столе большой графин с водкой. Пил он ее стаканами, как воду. Здоровенный мужичище был. Не выдержал. Сегодня отвезли в сумасшедший дом.

Из-под густых сросшихся бровей угрюмо сверкнули глаза.

Она пристально взглянула на мужа и увидела в глубине его глаз смертельную усталость. Она увидела медленное и неумолимое угасание его жизни. В его глазах была такая пустота, от которой замирало сердце, как от взгляда в глубокий колодезь. И его самого окружала какая-то непреодолимая пустота: он был рядом и в то же время недосягаем.

Как-то в одну из ночей он так сжал кулаки, что побелели пальцы:

— Бросить бы все это к черту и уехать! В лес, в глухомань! Завести пчел, жить, как все нормальные люди!

Тяжело переведя дыхание, он тихо закончил:

— Куда я поеду? Четверо детей. Вторая группа инвалидности... В прошлом году опять кровью плевал... Опоздал... Ничего уже не поправить...

В прошлом году медицинская комиссия определила ему вторую группу инвалидности и предложила уйти на пенсию. Он категорически отказался: ему всего тридцать восемь лет! Он знал, что если уйдет на пенсию, то в тот же день никому не будет нужен. Все годы, пока он в партии и работает в органах НКВД, он видел несокрушимую силу этого владыки. Он и сам — исполнитель — чувствовал себя маленьким, но очень опасным владыкой. Он знал, что в его лице люди смертельно бояться ту беспощадную силу, которую он представляет. На людей он уже давно смотрел, как с другого берега, пристальным взглядом подозрения. Тот берег — народ, огромная безликая масса, и в этой массе — враги. Кто именно, он потом найдет и уничтожит. Это его священный долг, обязанность, его работа.

Он пришел работать в ЧК холостым двадцатилетним парнем с пламенным желанием сражаться за счастье мирового пролетариата: весь мир насилья мы разрушим!

Помещиков и капиталистов в стране давно нет, а он все сражается и сражается. Врагов не уменьшается, а становится все больше и больше. Так и должно быть! Товарищ Сталин сказал, что классовая борьба будет обостряться. Этой борьбе не видно конца...

Жизнь капитана была ежедневным тяжким испытанием. Чтобы немного облегчить душу, он придумал для себя оправдание: увидел главную причину гибельности своей судьбы именно в них — "врагах народа". Не было бы их — не потребовалась бы его адская работа. Он старался изо всех сил, забывая про свое безнадежно подорванное здоровье. Чем сильнее ему нездоровилось, тем больше его сжигала ненависть: он может скоро умереть, а сколько врагов переживут его?! Вот что было самое невыносимое!

Однажды его прожег и уничтожил один взгляд. До самой смерти он не забудет взгляда женщины, с которой столкнулся на улице летом тридцать седьмого года. Давно он не видел таких красавиц — величественно недоступных и одновременно какого-то ясного обаяния и простоты. Он успел хорошо рассмотреть ее, пока извинялся. Вдруг она сильно побледнела. Он перехватил ее взгляд и все понял: она увидела нашивку на рукаве его гимнастерки — щит и меч. Это почему-то ошеломило ее на многолюдной улице, залитой солнцем. Взгляд женщины подавил его своим презрением. В этом взгляде была и откровенная враждебность. Наверное, если бы у нее был пистолет, она бы выстрелила в него без колебаний. Кто эта женщина? Где-то он уже видел это тонкое, холеное лицо?

Капитан шел, по привычке стискивая зубы, и пытался вспомнить, где он видел эту женщину. Память молчала. В таких случаях он прибегал к испытанному приему: остаться одному и предельно сосредоточиться.

Он свернул в короткую улочку и вышел к набережной Волги. Подойдя к гранитному парапету, он остановился, ослепленный блеском солнца на воде. Отсюда широко открывались заволжские дали. После прокуренного кабинета с профилем первого чекиста в темной овальной раме над столом, где проходила большая часть жизни капитана, этот мир ошеломил его чистотой и красотой и невероятной удаленностью от всего того, чем он занимался.

Он забыл, зачем пришел сюда. До боли в глазах вглядывался в голубую даль. Вот туда, в эту даль, насовсем! В тишину, в безлюдье! Вдохнуть больными легкими аромат леса, увидеть забытые цветы и травы, дать отдых измученной душе. Все забыть! Проснуться однажды тихим росистым утром с легкой душой и чистой совестью, и больше ничего в этой жизни не надо.

Как-то жена пристально посмотрела на него и сказала тихим печальным голосом:

— И чего ты надрываешься? Тебе что, больше всех надо? Здоровье у тебя плохое, свалишься — на другой день в твоем кабинете будет сидеть новый сотрудник, а о тебе никто и не вспомнит. Начальство подхалимов любит.

— Я работаю не для начальства, а для страны, — мрачно сказал капитан, мысленно соглашаясь с женой. Начальство его действительно не любило: он не был доносчиком и подхалимом, и потому за его успешные дела к поощрению представляли других — любимчиков начальства. Ему оставалось только проглатывать обиды, но он по-прежнему работал рьяно, самоотверженно. Он был в мертвом кольце: из этой работы не вырваться как и из болезни. Он обречен.

А капитан был еще довольно молод и красив. Ему хотелось жить, подниматься по служебной лестнице. Ему хотелось жадно и властно овладевать жизнью, как норовистой женщиной. Увы, это было уже недоступно. Все радости жизни достанутся другим — здоровым ничтожествам, ловкачам и карьеристам, которые всегда думали только о своей шкуре. Эти, в отличие от него, не "горели" на работе, берегли себя. А он добросовестно и без остатка сжег себя.

Капитан пытался отогнать безнадежные мысли. И он опять подумал о величественной красавице.

— Где же он ее видел?

И вдруг вспомнил: переполненный театр, праздничный концерт, очень много нарядных женщин. Ее он увидел в фойе около большого зеркала, она поправляла прическу, а рядом с ней — высокого красивого полковника. Полковника он встречал на площади перед обкомом партии, где тот командовал тренировкой войск, которые должны были пройти торжественным маршем перед трибунами Первого мая. В полковнике чувствовался врожденный аристократизм. И еще он обратил внимание на такую деталь: было довольно тепло, а на руках полковника были тонкие кожаные перчатки. От этих перчаток веяло чем-то чужим, барским. Капитан тогда с неприязнью подумал: кто этот чистоплюй? Попал бы он к нам, мы бы из него этот шик за один час выбили. А может, полковник из "бывших"?

Каково же было его удивление, когда через некоторое время он увидел в коридоре управления полковника под конвоем — без портупеи, руки за спиной. Капитан испытал некоторое удовлетворение: интуиция чекиста его не подвела. Пусть это была и не его победа, но какое-то косвенное отношение к ней он имел...

Вот кто эта красавица — она его жена. Вот почему один вид сотрудника НКВД так на нее подействовал. Почему жену не арестовали, не выслали, было непонятно. Что-то не так в этой истории...

* * *

Мог ли подумать капитан в 1937 году, что наступит день, когда в центре Москвы, на Лубянской площади, при великом стечении народа на шею бронзовому Дзержинскому набросят стальную петлю, сорвут с пьедестала, и он закачается в воздухе, подрагивая, словно в конвульсиях?

⇑ К содержанию ⇑

3.     Что есть истина?

... Вспоминаются мне последние месяцы жизни отца. Как я теперь понимаю, его отпустили из госпиталя домой умирать. Была ли в этом милость судьбы или ее изощренная жестокость, не знаю.

Приехал он в офицерской шинели без погон и в шапке-кубанке из коричневой цигейки. Очень худой, бледный, с горячечным блеском в глазах. Точно таким он приснится мне почти полвека спустя.

Настроение у отца было подавленное. Целыми днями он молчал, много курил, что-то писал. Маме сказал, что готовит в Москву объяснительную записку с просьбой восстановить в партии. Его исключили за то, что при прорыве немцев он уничтожил очень важные документы. Брать их с собой было нельзя: его могли убить и документы попали бы к врагу. Страшно представить, какие бы это имело последствия.

Его обвинили в малодушии и паникерстве. Судил военный трибунал. Такого несправедливого удара он не выдержал, и его в тяжелом состоянии отвезли в госпиталь. Долго потом он кочевал по больничным койкам.

Чего он больше всего опасался, то и случилось: полный крах здоровья. Но произошло и невероятное: его исключили из партии и уволили из органов НКВД. Его могли расстрелять, но не расстреляли. И он узнал, что несправедливость мучительнее смерти.

Сколько было зубовного скрежета, сколько раз он бил кулаком по столу, когда рассказывал о том, как подло с ним поступили. Попади эти документы к немцам, погибли бы тысячи людей, а он всех их спас. Но трибунал не захотел этого понять.

— Тысячи! — выкрикнул он яростно. Долго и тяжело переводил дыхание, в его больной груди хрипело и клокотало.

— А может, и хорошо, что не расстреляли, — криво усмехнулся он синими губами. — Нет! Прежде чем издохну, я должен доказать, что я не виновен! Поеду в Москву!

... Отец съездил в Москву, но долгожданного чуда не случилось: в партии его не восстановили. Когда он карал людей — "врагов народа" — его благодарили, когда он людей спас, его несправедливо и жестоко наказали. Какую истину он мог найти в ЦК, если там ему не дали и слова сказать?

Отец приехал убитый горем: его навсегда отвергло верховное божество — партия, без которой он не представлял жизни. И это был конец. Он слег и больше не встал...

* * *

Мог ли отец подумать тогда, что, спустя несколько десятилетий, оборотни-предатели, которые волею судьбы оказались во главе партии, за несколько минут разгонят двадцатимиллионную КПСС, и ни один коммунист, не то чтобы умереть за партию, слова не скажет в ее защиту. Что случилось? Выродились и деградировали коммунисты, а вместе с ними и их идеи? Или люди трезво взглянули на свои заблуждения и спокойно отказались от них? А ведь за партию было пролито море крови...

* * *

...Умирал отец недолго, но мучительно. Огонь изнутри выжигал его больную грудь, он тяжело дышал и все время просил пить. Когда-то, молодой, красивый и сильный, он решительно и безжалостно уничтожал врагов, а теперь высшая сила неотвратимо убивала его.

Но отец и в эти минуты не раскаялся и продолжал ненавидеть Бога.

— Когда умру, не надевайте на меня крест...

Это были его последние слова.

Почему он не смирился? Почему не покаялся?

Эти вопросы не дают мне покоя всю жизнь.

...Хоронили его по-христиански. Горели свечи, над ним читала бывшая монашка тетя Анюта, которая пережила разгром своего монастыря, два года елецкой тюрьмы и в добром здравии дожила до глубокой старости.

На могиле отца поставили большой деревянный крест — знак, который он ненавидел всю свою партийно-чекистскую жизнь. Крест от дома до кладбища несла Агриппина, еще нестарая, довольно красивая женщина, но немного тронутая умом, как о ней говорили в селе. Пока шли до кладбища, она улыбалась и говорила, что всю жизнь любила только нашего отца. И была в этом жуткая символика — словно сама отцовская судьба шла впереди его гроба. Тяжкая, как крестная казнь, и страшная, как безумие.

Солнечным июньским днем за гробом отца шли немногочисленные родственники, десятка полтора сельских стариков и старух, которые знали его с детства и очень хорошо помнили его работу, когда в коллективизацию он был уполномоченным ОГПУ по нашей округе. Сзади устало плелись несколько случайно приставших нищих.

Если верить, что душа человека после его смерти сорок дней летает над землей и все видит, то печально было душе отца видеть эту жалкую процессию. Куда же теперь прислониться его душе? Раньше она жила иллюзорной жизнью партийного коллектива и службы, а теперь осталась одна в бесконечности.

Как встретил ее Господь Бог? Что сказал отец в свое оправдание? Получит ли он когда-нибудь прощение?

Говорят, что на Страшном суде каждый увидит все, что он сделал за свою жизнь, — и доброе и злое. Увидят все это святые ангелы, все люди всего света и всех времен. Каждый предстанет один на один с Господом Богом и необъятным человечеством во главе с нашими прародителями Адамом и Евой.

Это будут суд и вселенский позор для грешников. Человек наивно надеется, что если он совершил тайное преступление, то об этом никто и никогда не узнает. Тщетная надежда. Наказание позором, возможно, будет страшнее всех адских мук, о которых мы слышали. Страшнее вечной тьмы, вечного огня, вечного одиночества в преисподней...

⇑ К содержанию ⇑

4.     Хочу увидеть Бога

...Вспоминается тихое, солнечное утро в Богодуховске. Мне лет двенадцать. Я иду с мамой и нашей родственницей Нюрой, высокой костлявой женщиной, по уютной зеленой улице в церковь. Я никогда в церкви не был, и мне очень хочется увидеть, что там внутри. Я волнуюсь: мне говорили, что церковь — Дом Божий, и я думаю, что там живет Бог и я обязательно Его увижу. К волнению начинает примешиваться смутный страх, который постепенно принимает определенные черты — образ отца. Я вижу его изможденное лицо с горящими глазами — уже умирающего, когда у него хватило сил, чтобы в последний раз отречься от Бога.

Я любил отца, но довольно легко перенес его смерть, вероятно, потому, что был ребенком и не мог глубоко прочувствовать весь трагизм его ухода в другой мир. И еще, может быть, потому, что мне очень не хотелось показывать свое горе чужим людям.

Меня ведут крестить, и меня постепенно охватывает радостное волнение от предчувствия того таинственного и светлого, что должно случиться. Мама и дедушка говорили, что когда меня покрестят, то Бог будет охранять меня от всех бед.

Но радость моя начинает тускнеть: я собираюсь сделать то, что очень огорчило бы отца, если бы он был жив. Я иду в церковь, иду к Богу. Отец Бога не признавал. Значит, я отрекался от отца и как бы предавал его.

...Став взрослым, я понял, что отец любил меня горькой и какой-то виноватой любовью. Я был последним, пятым, ребенком и мне предстояло расти уже без него. Отец прекрасно предвидел, сколько нужды и горечи придется мне хлебнуть, пока я вырасту, потому что помощи мне ждать было не от кого. Отцу, наверное, было невыносимо больно оттого, что всю свою жизнь он отдал служению призраку коммунизма, который так призраком и остался. Его больное тело скоро умрет, и наступит бесконечная пустота. Ничто!

Помню трогательные минуты завтрака, когда отец отливал из своей кружки в мою кофе с молоком. Кофе ему привез кто-то из знакомых. Когда я в первый раз попробовал кофе, то меня поразили его необычайные аромат и вкус. Отец это понял и, пока не кончился кофейный порошок, ни одного глотка кофе без меня не выпил.

Однажды, когда отца уже давно не было на свете, мама задумчиво посмотрела на меня и тихо сказала:

— Отец любил тебя больше всех детей. Кусочка без тебя съесть не мог.

И все вдруг нахлынуло остро и сильно. Мы долго молчали, вспоминая то время.

Я шел с мамой и тетей Нюрой по летней улице под кленами и березами, около домов с мезонинами и резными крылечками росла сочная трава-мурава. Было тихо, солнечно, благостно. А я как будто чувствовал на себе укоризненный отцовский взгляд, понимая, что все больше отдаляюсь от него. Мне было жаль его, я понимал, что мы как бы отказываемся от него. Жалость, горе, слезы сменились мыслью о том, что его нет и никогда не будет. Отец словно растворился в пустоте, и в то же время он присутствовал в нашей жизни.

В то летнее утро он зачем-то появился в моем сознании, немного омрачив мою радость, и стал отдаляться. Он отдалялся медленно, как бы нехотя, и исчез, когда мы вошли в церковь.

На высоких сводах было нарисовано голубое небо, белые облака и кудрявые мальчики с крылышками, а на стенах снятые в длинных красных и голубых одеждах, вокруг голов у них сияли золотистые круги. Желтый свет свечей отражался в блестящих окладах икон, перед которыми горели лампадки рубинового цвета. Откуда-то доносилось тихое и какое-то радостно щемящее пение. От волнения у меня на глазах навернулись слезы. Я был очень чувствительным мальчиком. Когда у нас дома заводили патефон и ставили пластинку "Сулико", то я всегда плакал. От жалости к Сулико, могилу которой невозможно найти, от сладкой муки грузинской печальной музыки.

Народу в церкви было немного. Впереди стояли деревенские старушки. Выделялись городские своей одеждой, чопорностью, одна была даже в шляпке с черными кружевами, что меня особенно поразило. Я долго смотрел на нее, потому что впервые видел женщину в шляпке. Позади молящихся ходил какой-то лысый человек в полушубке, с огромным мешком за плечами.

— Кто это? — шепотом спросил я у мамы, слегка напуганный тем, что этот человек жарким летним днем одет в полушубок.

— Это Тимоша, блаженный, — прошептала надо мной тетя Нюра.

От ее слов я испуганно вздрогнул: этот Тимоша предсказал маме, что папа жив, когда от него долго не было писем. Как-то Тимоша пришел к нам, остановился около крыльца. В дом он ни к кому не заходил, а огромный, туго набитый мешок всегда держал на спине. Никто никогда не видел, чтобы он опустил мешок на землю.

Мама вынесла ему кусок хлеба. Хлеб он не взял, а быстро заговорил:

— Дай мне белье, белье! В баню пойду!

Озадаченная мама вернулась в дом, рассказала тете Маше и дедушке, о чем говорил Тимоша.

— Вынеси ему белье, дай, — сказала тетя Маша. — Он чего-то предсказывает.

Мама так и сделала. Долго потом размышляли: к чему так говорил Тимоша. Ничего, конечно, не придумали, но мама очень хорошо запомнила этот день — число и месяц. Как она сама говорила, от какого-то тревожного предчувствия.

Загадка разрешилась, когда приехал отец. Он рассказал о своих мытарствах — неожиданном аресте, изнурительных допросах, ожидании суда военного трибунала и неминуемого расстрела. Отец понимал, что другого приговора быть не может. Вспоминал ли он Бога в эти тяжкие дни? Может быть, впервые молился, каялся в своих грехах? Но случилось чудо: трибунал сохранил ему жизнь. После суда его отвезли в госпиталь, и впервые за много дней он искупался и одел чистое белье. Именно в тот день юродивый Тимоша и просил у мамы белье.

Эту историю у нас в семье рассказывали много раз, и тетя Маша при этом неизменно благоговейно говорила:

— Тимоша, он признает, предсказывает, что будет. Блаженные у Господа самые первые, самые любимые. Они при жизни все мученые...

Эту историю я знал наизусть, и потому хотел получше рассмотреть Тимошу, но он уже исчез.

Крещение мое прошло быстро и просто. Когда служба окончилась, мы подошли к чернобородому священнику, с которым уже договорилась тетя Нюра. Он подвел меня к большой медной купели, прочел молитву, побрызгал меня водой, дал поцеловать крест, а другой священник кисточкой помазал мне лоб и руки. Все это происходило как во сне, в каком-то зыбком тумане, и я все напряженно ждал, что сейчас случится что-то особенное.

Из церкви я вышел уже крещеным, но никакой перемены в себе не почувствовал.

Мы спустились по широким каменным ступеням паперти, и я оглянулся на церковь, уже чувствуя свою причастность к ней. Тонкая, изящная колокольня с белыми колонами уходила высоко в солнечное небо, где в золотисто-голубом сиянии с тонкими криками весело носились стрижи. Мне почему-то это очень понравилось, и на душе стало легко и радостно.

Зимой того же года случилось в моей жизни первое серьезное испытание, и Господь Бог спас меня.

... Вечерело. Небо затянуло белесыми облаками. Мама управлялась во дворе со скотиной — чистила закуту, носила сено.

Я играл около ворот. Все мои друзья-мальчишки давно уже сидели на теплых печках, а мне еще хотелось играть, бегать. От избытка сил я прыгал по плотному насту сугробов.

Меня словно что-то подтолкнуло, как теперь я понимаю, это была недобрая сила, и я крикнул маме:

— Я пошел в Патриаршу!

Это было большое село в семи километрах от нашего Яблонева, там жила наша родственница, тетя Нюра, с тремя дочками и старухой матерью, муж Нюры погиб на фронте.

Мама подумала, что я играю, и не обратила внимания на мои слова. Она продолжала заниматься своим делом, а я вдруг обиделся, что она даже не посмотрела в мою сторону, и побежал через сад к большаку. На канаве, в конце сада, я оглянулся и подумал, что мама сейчас будет звать меня вернуться, но было тихо. Это меня совсем раззадорило. Ах так, тогда я и вправду убегу в Патриаршу!

За садами синело снежное поле, лес на краю поля уже начал сливаться с темнеющим небом, и только на закате, в узких просветах синих облаков, тлела красная полоска. С той стороны тянул ветерок.

Большак — дорога на Патриаршу — санями был накатан до блеска, и идти было легко. Вдоль дороги стояли телеграфные столбы, и я тут же придумал игру: догоню столб, который впереди меня. Так я побежал от столба к столбу и не заметил, как позади остался мост через Песковатец — глубокий овраг, заросший соснами. Это почти половина пути.

Я остановился отдышаться. Огляделся, и мне стало немного страшно: с одной стороны — темное поле, впереди и сзади — пустынная дорога, с другой стороны — черный лес. Вернуться домой не позволяло упрямство. И еще подумал: докажу мальчишкам, что я смелее их всех! Никто из них не ходил один вечером в Патриаршу! Я уже представлял, как все будут говорить о моем походе с завистью и уважением.

И я побежал дальше...

Наконец я устал и пошел совсем медленно. Лес был позади, до села оставалось километра два. К избе Нюры можно было пройти коротким путем, если идти напрямик через поле. Зимой по этой дороге никто не ходил и не ездил. Ориентир мне был известен — на краю поля стоял небольшой курган, от которого начиналась дорога.

Едва я вышел в поле, как полетели сначала редкие снежинки, потом гуще и гуще. Минут через десять понесло — загудела настоящая вьюга. На мое счастье, снега на поле было мало, и я опять побежал.

Метель усиливалась, и скоро я уже не бежал, а шел, продираясь сквозь мутную, снежную круговерть. Шел строго в том направлении, где успел увидеть в низине крыши изб. Я не думал, что могу заблудиться и замерзнуть, и поэтому не испугался. Может, это и спасло меня. Я думал только об одном: скорее добраться до родственников и залезть на горячую печку. Лицо сек сухой снег, руки в шерстяных варежках окоченели, пальтишко насквозь прохватывало ветром.

На много километров вокруг был сумрак и бушевала метель, а я брел один — упрямый мальчик. Вскоре мне стало казаться, что я не иду, а плыву по снежным волнам. Мне очень хотелось лечь на эти волны и уснуть, наверное, я уже начал замерзать. От встречного ветра было трудно дышать, ноги дрожали и подгибались. Я стал взмахивать руками, как крыльями, отчего мне казалось, что так легче идти. Мне уже представлялось, что я не бреду из последних сил, спотыкаясь и падая, а лечу в голубом небе между белыми облаками, как те кудрявые мальчики с крылышками, которых я видел в церкви.

Когда я упал в очередной раз и еле поднялся, то увидел впереди что-то темное. Утопая в глубоком снегу, я подполз поближе и разглядел, что это каменная стена двора.

Случилось чудо — я прибрел к дому наших родственников!!!

Как во сне, окоченевшей, непослушной рукой я погремел щеколдой, и меня почти внесли в теплую избу, где ярко горела керосиновая лампа.

Ласковый голос тети Нюры спросил откуда-то издалека:

— Ты с кем пришел?

— Один, — едва выговорил я.

— Погляди, кто там еще наруже, — сказала кому-то тетя Нюра.

— Никого нету, — вскоре сказала девочка.

Кто это говорит, силился я понять сквозь тяжкую полудрему — Нинка или Шурка?

От громкого вскрика тети Нюры я очнулся. До сих пор вижу ее глаза, глаза ее дочерей и старухи. Глаза, полные ужаса, устремленные на меня. И в них немой вопрос: что случилось, почему в метельный вечер ты оказался здесь один за семь километров от дома?!

— Я убежал, — уже сквозь слезы пролепетал я, понимая, что сделал что-то очень плохое.

Бабка бессильно опустилась на лавку, продолжая смотреть на меня остановившимися глазами. Тетя Нюра заплакала, стала креститься и приговаривать:

— Ох, мать-то! Мать-то как! Умерла теперь...

Не понимая, почему мама умерла, я громко заплакал...

Теперь, спустя много лет, мне понятны и слезы тети Нюры, и ее сокрушенные причитания. Это надо выстрадать. Дети только тогда поймут муки родителей, когда сами будут иметь детей.

На другой день, рано утром, тетя Нюра взяла в колхозе лошадь и отвезла меня домой.

Я не помню, какое выражение лица было у мамы, когда она увидела меня живым и здоровым. Не помню, говорила она что-нибудь или молчала.

Навсегда запомнился мамин взгляд. Словами невозможно передать, какой это был взгляд! Даже теперь, полвека спустя, сердце мое сжимается от невыносимой жалости и горит огнем от великой вины перед мамой за мою бездумную детскую жестокость, которой я причинил ей такую муку.

А каким огнем жгло душу бедной мамы в тот вьюжный вечер, когда я убежал из дома? Сколько слез пролила она и сколько молитв прочитала в ту черную ночь! Сколько раз прошла она мысленным взором всю дорогу от нашего дома до Патриарши, и на каждом метре ей, наверное, виделся снежный бугорок — моя могила. И на каждом метре умирало мамино сердце. Одной такой ночи достаточно, чтобы потерять половину жизни. А нас, детей, у мамы было пятеро, и на каждого в свой час обрушивались какие-то несчастья. Нас было пятеро, и боролись с несчастьями пять наших сердец. А как все выдерживало одно — мамино сердце?!

⇑ К содержанию ⇑
⇒ К следующей главе ⇒

Александр Владимиров© 2010 – 2013 Мой почтовый ящик


Сайт создан в системе uCoz