Снег в Иерусалиме

Роман-эссе

Содержание
1  Страшные дни
2  Ночные разговоры
3  Что есть истина?
4  Хочу увидеть Бога
5  Муки и радости
6  Встреча с добрым волшебником
7  Кто нас выводит в мастера
8  Чудное мгновение
9  Прощай, свободная стихия!
10 Люди и звери
11 Гимн торжествующей любви
12 Как молоды мы были
13 Наши судьбы – две дороги, перекресток позади
14 Джек, ну, Джек!
15 Знойная Азия
16 Молодой командир производства
17 Вернулся я на родину
18 Солдаты, в путь!
19 За честь полка
20 Дороги, которые мы выбираем
21 Знамя полковое
22 Зависть
23 Город у зеленых гор
24 Университет
25 Лики любви
26 Опять бедность
27 В долине тюльпанов
28 Газетчики
29 Практика
30 Здравствуй, Богодуховск!
31 На белом коне
32 Святой источник
33 Крутой поворот
34 Вакансия
35 Между жизнью и смертью
36 ...И все былое
37 Наш необитаемый остров
38 Рядом, но не вместе
39 Одиночество
40 Другая жизнь, другие страны
41 Наш дом
42 Отъезд
43 Ласковая песня
44 Зов предков

17.     Вернулся я на родину

Поезд летел на север. Сон и явь, стук колес, раскачивание вагона, мелькание лиц, дней и ночей — все смешалось в пеструю карусель.

По приезде домой мне очень хотелось встретиться с Александром Ивановичем Зелкиным. Чувство благодарности к этому человеку никогда не оставляло меня. Я возвращался победителем! Плохо зная математику, довольно прилично окончил техникум, и на работе показал себя достойно, мой отчет его бы порадовал. Это был бы долгий рассказ о моей новой жизни и судьбе самостоятельного человека.

...И вот я проснулся от тишины, поезд стоял. Было раннее утро. Я посмотрел в окно, и душа моя сжалась от щемящей радости: я увидел зеленую низину, небольшую извилистую речку среди кустов ивняка и тонкий туман над темной водой. Небо золотисто светлело за леском на пригорке.

Счастливые слезы навернулись на мои глаза, и как остро сладки были они!

Весь день я не отходил от вагонного окна, жадно впитывал взглядом поля, леса, гулкие мосты, лица людей на перронах, широкое голубое небо над зеленой землей, и блаженная слабость разливалась по всему телу, как при выздоровлении после тяжелой болезни. Это и была первая тяжелая болезнь, которую я пережил в своей жизни, — тоска по Родине.

В Москву я приехал серым прохладным днем. Шел холодный косой дождь с ветром. И хотя меня никто не встречал, настроение у меня было прекрасное. Я вышел на перрон и долго стоял, подставив лицо дождю, чувствуя, как холодные струйки сбегают по щекам, как капли щекочут губы робким поцелуем, и жадно вдыхал пресный аромат московского дождя. До дома оставалось пятьсот километров.

Следующую ночь в вагоне я провел в тревожном полусне. Это была какая-то волнующая полуреальность. Чем ближе подъезжал к дому, тем чаще радость перемежалась с необъяснимым смутным волнением. Чтобы отвлечь себя, я попытался думать о чем-нибудь хорошем, и вспомнил нашу поездку к Черному морю, вернее один из дней.

...Внезапно погода испортилась. Небо затянуло облаками, подул сильный южный ветер, покатились крутые зеленые волны, с шумом разбиваясь о берег и выбрасывая на гальку клочья пены. Море и небо кипели темными облаками, которые гнал ветер. Казалось, что море изо всех сил рвется к небу, а небо стремительно убегает за горы.

Девчонки и ребята ушли в город, мне не захотелось бесцельно бродить по улицам, и потому я один стоял на берегу, всматриваясь в бушующую морскую даль. От растревоженного моря и ненастного неба на душе было неуютно и тревожно. Я чувствовал какую-то странную зависимость от моря и от неба, будто плыл по волнам и летел по воздуху одновременно. Это было удивительное, захватывающее ощущение.

На несколько мгновений разошлись облака и хлынул солнечный свет, море на горизонте ослепительно вспыхнуло, и солнечный свет заскользил по волнам, устремляясь к берегу, за светом бежали, смыкаясь, облака и накрывали волны густой тенью. Волны вспыхивали и меркли, и казалось, что по морю скользила стремительная улыбка.

И эта солнечная улыбка сейчас отозвалась во мне, гася тревогу. Ослепительным лучом в ночном вагоне вдруг вспыхнуло: так улыбается только один человек в мире — Рива!

Мне казалось, что я давно не думаю о ней, как стараются не думать о пережитой боли. Вероломно и властно в одно мгновение в моем сознании были взломаны все защитные заслоны.

Ревекка... Бессильно и умиротворенно сникла душа. Так расслабляются больные, когда знают, что они выздоравливают, любовь спешила на исцеление моей души, хотя из ее глубин я слышал трезвый и немного насмешливый голос: зачем ты пытаешься так наивно обмануть себя, ведь ты не веришь в этот обман? Тебе приятно воспоминание о Риве, потому что твоей одинокой душе некуда прислониться. Эта жалкая уловка унижает тебя и делает смешным. Рива еще год назад, узнав о твоем отъезде, перестала о тебе думать. Да и как могло быть иначе?

Как я буду держаться, если встречу Риву на улице? В некоторой степени я уже чувствовал себя героем, который вернулся из дальних странствий.

Ехал с вокзала в полупустом автобусе. Знакомые улицы, дома, знакомые лица незнакомых людей, которых много раз видел в нашем пригороде. Будто никуда и не уезжал.

Мама очень обрадовалась моему приезду, хотя всегда старалась держаться ровно и в радости, и в горе, но я почувствовал, как она истосковалась по мне. Мое повзрослевшее сердце так вздрогнуло от вспышки нежности, что я впервые понял, как дорог мне самый родной человек на земле — мама! В тесной комнатенке, которую снимали в старом доме на захолустной улочке, мне стало не по себе: то же убожество, та же бездомность. Видеть никого не хотелось и идти было не к кому — Володя служил в армии на севере.

Отдохнув дня два после дороги, я как-то вечером решил погулять. Было очень тепло, на улицах многолюдно, я шел, никого не замечая, и меня никто не замечал.

Завернул в парк, прошелся по аллеям — совсем мало знакомых лиц. На танцевальной площадке теснота, крутят те же пластинки, что и год назад. Любимые мелодии сладкой болью отзывались в душе — почти с каждой были связаны дорогие воспоминания. Даже паровозные гудки, на мгновение глушившие музыку, были сладки, музыкальны и необходимы. Все это составляло мир, в котором я жил год назад, и вдруг понял: это был мир, в который уже невозможно вернуться. Я и мои сверстники, как откатившаяся морская волна, оставили этот берег. Здесь бушевал уже новый прибой.

Медленно пошел я из парка на знакомую и дорогую мне улицу. Моя гордость упорно сопротивлялась этому на каждом шагу, а любовь ласково шептала, чтобы я шел дальше. Зачем возвращаться туда, где меня никто не ждет?!

Я остановился в аллее пирамидальных тополей напротив дома Ривы. Дом был ярко освещен, во многих квартирах были открыты окна и балконные двери, слышались смех, музыка. Торопливым, истосковавшимся взглядом я отыскал знакомые окна, и мое сердце сильно забилось.

Окна сияли, и особенно широкое окно зала, где висела большая люстра.

"Дома Рива или нет? — думал я, всматриваясь в яркое окно, и огонек ревности уже начал жечь мою душу. — Почему она не чувствует, что я — рядом? Под ее окнами!" Тогда я верил, что сердца влюбленных чувствуют друг друга на любом расстоянии. Я ждал, что сейчас окно откроется и покажется знакомая изящная головка в крупных черных локонах.

Не знаю, сколько я стоял, но вот окно погасло. Я вздрогнул и только тут увидел, что темными были многие окна дома. Это отрезвило меня: я почувствовал себя как в кинозале, когда фильм окончен и экран погас. Надо уходить.

Отчаянное одиночество охватило меня. Так, вероятно, чувствует себя человек, которого оставили на необитаемом острове... Я вернулся домой и без сил свалился на кровать. Мама ничего не спросила, наверное, подумала, что я очень утомился в дороге, устал от жизни на чужбине. Она так и говорила на старинный лад — чужбина. Я узнал, что чужие края действуют на человека тяжело и сложно. Так по крайней мере было со мной.

Томительно и одиноко было мне в многолюдном городе, нарядном и шумном, как-то сразу опустевшем без двух самых близких людей. Володя где-то на севере охранял покой нашей страны, любуясь диковинными картинами северного сияния. Рива была совсем близко — через несколько улиц, но как пелось в одной очень популярной тогда песне:

				Ты рядом, ты рядом со мной, дорогая, 
				Но все ж далека, как звезда!

И как все было точно сказано в этой лирической песне о моей любви, вплоть до портретного сходства:

				Без твоих голубых, ясных глаз я прожить не могу — 
				Ты во сне снишься мне незабудкой на светлом лугу...

Правда, во сне я Риву никогда не видел, хотя очень хотел увидеть. Она даже во сне оставалась недосягаемой. Звезда, окруженная голубым сиянием...

Когда одиночество в многолюдном городе сделалось невыносимым, я сказал маме, что хотел бы поехать проведать тетю Машу, что соскучился по нашему дому и по селу. Мама, конечно, видела, что со мною что-то происходит, но не тревожила расспросами. Она сразу согласилась и пошла покупать гостинцы для тети Маши.

Возвращение в свой дом — это всегда возвращение и в свое прошлое. Оно и радует, и волнует, и делается немного грустно от мысли, что тебя помнят прежним, а ты уже во многом другой, но об этом никто не знает, кроме тебя.

Тетя Маша встретила меня приветливо, со сдержанной радостью. Такая уж наша порода. Говорила она всегда неторопливо, с достоинством, ходила степенно, прямо. Все это очень шло к ее невысокой, несколько суховатой фигуре, ее лицу греческого типа, с носом изумительной формы — тонкому, с классической горбинкой. Такого красивого носа ни у кого в нашей родне не было. Смуглыми брюнетками были все сестры, но с носами истинно славянскими. А действительно, какой предок передал тете Маше такое красивое наследство?

Наш старый дом показался мне еще более величественным и красивым. На зимней половине, в красном углу, богатый иконостас из старинных икон, лампадка из желтого стекла, потемневшая от времени. Все так же строго и печально смотрит с большой центральной иконы Пресвятая Богородица. Слева икона поменьше: на голубом фоне неба с огненным мечом в руке Архистратиг Михаил несет свою службу. Вот любимая мною с детства икона: на лесной поляне седенький старичок кормит из рук медведя — святой угодник Серафим Саровский...

Помню, когда под праздники в сумерки зажигали лампадку, то от игры света и тени лики на иконах как бы оживали и какой-то строгий, торжественный уют наполнял дом. Перед иконами стоит и молится дедушка — невысокий, сухонький, аккуратная седая бородка, белая рубашка навыпуск и неизменная синяя жилетка с атласной спиной. Он мне кажется очень похожим на Серафима Саровского, такая же доброта и смирение на его лице.

Как невероятно далеки те дни. Прошло уже несколько лет, как не стало дедушки, и без него появилась какая-то пустота и грусть в доме. Может быть, потому, что в великих трудах построил этот большой дом, закуты, ригу, баню дедушка со своим отцом и братьями, и здесь жила его душа, а потом она улетела в неведомые выси, и дом осиротел?

...Три недели, проведенные в нашем старом доме, наполненном тишиной, нарушаемой только размеренным стуком старинных часов, были небольшой передышкой — меня ждал скорый призыв в армию.

Я бродил по лесу, по оврагам, заросшим березками и соснами, слушал птиц, смотрел на небо, на белые облака, на поля, которые уходили до самого горизонта. Какие у нас просторы! Какая красота! После знойной песчаной Азии наши места показались мне земным раем.

Армейская служба уже смутно влекла меня, и я опять стал подумывать, а не пойти ли мне в офицерское училище? Мне будто требовалось доказывать кому-то, что я способен на серьезные поступки.

В доме висели три большие застекленные рамки с фотографиями наших родственников, были среди них две особенно дорогие мне — папы и старшего брата Михаила. Фотографировались они перед самой войной, оба в офицерской форме, на петлицах гимнастерки у папы — шпалы подполковника, у брата — кубики лейтенанта. Их давно нет на свете, остались только эти фотографии. У папы хотя бы есть мы — его дети, а брат даже не успел жениться. После окончания военно-политического училища он получил назначение на западную границу и в сорок первом году погиб в первых боях. А может, он попал в плен, и фашисты, видя на нем форму политрука, особенно жестоко издевались над ним, прежде чем расстрелять?

Маме до конца ее дней не давала покоя мысль о судьбе старшего сына. Она иногда при случае говорила об этом, а в основном покорно и молча несла свой крест.

Как-то летом к нам приехали гости из Богодуховска и привезли в подарок несколько пластинок, потому что у нас был патефон. В нашей семье все любили музыку. После того как угостили родственников, патефон вынесли на крыльцо и стали слушать пластинки, и вот мужской тенор запел о том, как грустные ивы склонились над водой, как ночью стоял на границе на посту молодой боец, и вот фашисты перешли границу, боец вступил с ними в неравный бой и храбро сражался, пока не погиб.

Мама слушала песню, и по ее щекам катились слезы. Когда пластинка кончилась, мама вытерла слезы и тихо сказала:

— Вот, наверное, и наш Михаил так погиб на границе...

Я долго смотрел на фотографию брата и думал: возможно, в первых боях он уничтожил именно того фашиста, который мог прийти в наше село и расстрелять всю нашу семью.

Потом я пришел к оврагу напротив нашего дома, долго стоял и смотрел на склон, заросший полынью и желтым донником. Здесь мы, мальчишки, любили играть в войну и на склоне старательно рыли окопы перед нашим игрушечным боем. Мы видели, как солдаты копали окопы за нашим селом, готовясь к настоящим боям.

Ниже, на самом дне оврага, как и много лет назад, белел песок, который каждую весну намывает половодье. Песок белел среди зеленой травы, как старые кости, выбеленные дождями.

По моему затылку и спине пробежал колкий холодок: я вспомнил, как в детстве, во время войны, я жутко боялся, что придут немцы, меня расстреляют и бросят в овраг на этот песок.

...Не помню, где я прочитал эту потрясающую историю, и потрясение не прошло до сих пор: во время войны немцы собрали евреев и повели за город расстреливать. В колонне шли муж и жена. Она — еврейка, он — русский. Немцы предложили мужу выйти из колонны. Он отказался, так этот человек принял смерть вместе со своей любимой. Разделил с ней страшную участь, как делил с ней великое счастье любви...

Глядя на дно оврага, я думал, какое чувство было сильнее в этом человеке — любовь, жалость или совесть?

Был теплый солнечный день. Синева июльского неба и цветущей земли сливались так легко и гармонично, что весь мир казался живой картиной. И этот мир вливался в мою душу солнечным теплом и блеском, ароматом трав, голубым и зеленым простором. И во всем этом было ощущение тихой радости и бесконечности моего существования в этом мире.

— А ты бы пошел на смерть вместе с Ривой? — вдруг спросил меня вкрадчивый голос, и настолько ясно, что я, вздрогнув, оглянулся. Вокруг никого не было. Откуда шел этот голос, почему он спросил меня об этом и кому он принадлежал?

Да, я любил Риву настолько сильно, как только может любить в первый раз семнадцатилетний мальчик, до самозабвения увлекающийся поэзией, музыкой, живописью. Но кто и когда из юных влюбленных думал о смерти? Все влюбленные верят в бессмертие своей любви. Я не был исключением и потому не был готов ответить на этот жуткий вопрос.

И вот я подумал... мне почему-то представился редкий сосновый лес, песчаная дорога, по которой медленно идут люди, обреченные на смерть. Они не совершили никаких преступлений, их ненавидят и убьют только за то, что они — евреи. Какое право судить их имеют вот эти немцы с автоматами, идущие по сторонам колонны? Лишь потому, что они убеждены в своем арийском превосходстве — дьявольском изобретении их сумасшедшего вождя?

В этой колонне, ступая босыми ногами по горячему песку, иду и я рядом с Ривой, крепко сжимая в своей руке ее тонкую ледяную руку. Краем глаза я вижу ее прекрасные глаза, в которых застыли слезы, и от этого ее голубые глаза кажутся неподвижными, неживыми. Я не в силах произнести ни слова, во мне все окаменело.

Люди идут с покорно опущенными головами, они уже не видят этот мир. Они готовятся к смерти, готовятся безропотно, обреченно. Вид этой обреченности, чужая покорность ослепляют меня ненавистью. Я уже твердо знаю, что сделаю: брошусь на ближайшего немца и перегрызу ему горло, потому что, кроме зубов, у меня нет никакого оружия.

Мы идем по песчаной дороге мимо тонких сосен, только одно удерживает меня от броска: схватка будет короткой, меня сразу застрелят и Риве придется пережить два ужаса — мою гибель и свои предсмертные минуты. Таким поступком я облегчу свой уход из жизни. А как же она?

Колонна идет по песчаной дороге мимо высоких тонких сосен, отливающих красноватой желтизной. Сосны, как поминальные свечи, — по обеим сторонам дороги...

Что мне делать? От мысли, что я опоздаю, стынет сердце. Надо спешить!

Много лет спустя я прочитал в романе Михаила Булгакова такие слова: "Ну, что ж, тот, кто любит, должен разделить участь того, кого любит".

Такое же чувство было и в моем сердце. Но я хочу к этому добавить — или попытаться спасти того, кого мы любим...

Потом мне иногда будет сниться эта песчаная дорога и эти самые мучительные минуты — последние минуты перед расстрелом. Я буду переживать страшные терзания, пока не проснусь. Когда я просыпаюсь и понимаю с великим облегчением, что это сон, что Рива жива, я счастлив, мне кажется, что в следующую ночь я не усну, потому что боюсь опять увидеть этот сон, но приходит ночь, и я засыпаю...

Иногда я думаю, что такие жуткие сны — это какая-то проверка моей любви, но для чего и зачем?

Время в гостях пролетело быстро. Настал день моего отъезда. Тетя Маша, хотя и была человеком сдержанным, с утра заметно волновалась. На завтрак поджарила яичницу на большой сковороде, на которой готовила, только когда приезжали гости, поставила бутылку водки, в две тарелки крупно нарезала огурцы и помидоры.

— Почему у нас все такими большими кусками режут? — спросил я. — Вот в городе по-другому: все режут тонко, мелко.

— Большому куску рот радуется, — сказала тетя Маша, не глядя на меня, и нарезала хлеб большими ломтями. — Вы там в городе и едите как воробьи. Схватите крошку — и сыты. Все чай, чай, а от воды какая сила? Потому вы все там больные, малосильные.

Выпили по рюмке за здоровье, закусили, щеки у тети Маши порозовели, и казалось, она помолодела. Задумчивая тишина стояла в доме. Когда мне доведется вернуться сюда? Впереди три года службы. Дело нешуточное — армия.

От второй рюмки тетя Маша отказалась, а мне сказала:

— Выпей, ты молодой. Когда опять вот так посидим — одному Богу известно. Письмо когда-нибудь пришли. Я ведь буду думать, как ты там.

Я твердо пообещал писать, тетя Маша постоянно ждала письма от родственников. Сестры писали исправно, потому что любили ее, и им очень жаль было ее, одинокую. Племянники и племянницы тоже не забывали — изредка присылали бодрые письма. Им, наверное, казалось, что от их благополучия и бодрости тете Маше будет легче жить.

В город я вернулся спокойный и какой-то слегка отрешенный от суеты, только мысленно торопил призыв в армию. Прошел в военкомате все комиссии, и мне сказали: ждите повестку на отправку.

Целыми днями я бесцельно бродил по городу или сидел в читальном зале библиотеки и запоем читал журналы и интересные книги, которые не выдавали на дом. В комнатку, которую мама снимала в старом покосившемся домишке на окраине, я приходил только переночевать. Брата в городе не было: он теперь работал в отдаленном райцентре. Брату было тридцать пять лет, но от постоянных выпивок и неумеренного курения он выглядел значительно старше — худой, морщинистый и уже начинающий горбиться. Мне было больно видеть, как он опускается. Он был умным, начитанным, в молодости писал стихи, отлично играл на гитаре, но ничего в жизни не добился. Его сломала и погубила водка.

...До ухода в армию оставалось несколько дней: повестка уже лежала на столе — синеватый бумажный прямоугольник.

Скорый отъезд толкнул меня на безрассудный поступок: влажным и теплым осенним вечером, сжимая в подрагивающей руке букет белых хризантем, я позвонил в знакомую дверь. Открыла мать Ривы, бегло взглянула на меня, на хризантемы, сразу все поняла и сказала с теплой интонацией, явно жалея меня:

— Ривы дома нет. Она уехала в театр, — и после паузы, наверное, чтобы поставить последнюю точку, добавила: — Поехала с мужем...

Я спускался по лестнице, тупо глядя на букет хризантем и не понимая, как я здесь оказался, и то, что я услышал, было настолько чудовищным и невероятным, что в это невозможно было поверить. Лестница вела меня не с третьего этажа к двери, а с неба в ад. Я, как падший ангел, был низвергнут в бездну. Удар был настолько сокрушительным, что я не чувствовал ревности, боли, злобы, слез, — все это придет потом. Будто сильный удар упругой волны воздуха опустошил мою душу — нечем было томиться и страдать. Была пустота, и в этой пустоте, как в темноте, я шел, сам не зная куда.

На улице я немного очнулся, огляделся по сторонам и быстро положил букет на скамейку на автобусной остановке, пусть кто-нибудь подумает, что уехали в спешке и забыли цветы. Забыла меня и уехала навсегда моя любимая...

⇑ К содержанию ⇑

18.     Солдаты, в путь!

...Уезжал я в армию серым морозным днем. Отправляли небольшую команду призывников, поэтому нас посадили в два зеленых вагона пассажирского поезда. Не было духового оркестра, патриотических речей, букетов цветов. На перроне стояли небольшие группки людей и спокойно разговаривали — стриженные наголо призывники выслушивали последние напутствия родителей и друзей.

Меня провожала мама. Настроение у меня было под стать серому морозному дню. Я пытался представить невозможное: Рива — замужем!

Мама что-то говорила мне, я слушал рассеянно, кивал головой, но смысл слов не доходил до моего сознания. Вернул меня в реальность длинный паровозный гудок. Призывники с шумом, смехом и шутками начали садиться в вагоны.

Я поцеловал маму. Она подала мне бумажный пакет с морожеными яблоками. Я очень любил их в детстве. У дедушки был большой сад, и мороженые яблоки лежали всю зиму в горнице на широкой деревянной кровати, укрытые соломой.

Мороженые яблоки — последний гостинец из детства!

Так и запомнилось на всю жизнь: пронзительный паровозный гудок, мамино лицо, совсем еще нестарое, и бумажный пакет с яблоками. И еще бесконечная тоскливая пустота в душе...

Стало немного легче, когда поезд тронулся, и кремовое здание вокзала, люди на перроне стали медленно уплывать назад. Я был очень благодарен маме за то, что она никогда не плакала ни при разлуках, ни при встречах.

Она щадила нас и своим примером учила достойно держаться во всех случаях жизни.

Я увидел свободную полку, забросил на нее свой небольшой чемодан и влез сам. В вагоне было много народу, но сравнительно свободно — каждому досталось по полке. Вагон шумно разговаривал, смеялся, играл на гитарах. Из нашего пригорода в эту отправку попали только двое парней, они уже пристали к какой-то компании. Я в то время даже запаха водки не переносил.

Улегшись поудобнее, я достал блокнот, карандаш и стал записывать стихотворный экспромт — отражение моего настроения. К тому времени у меня уже был солидный поэтический багаж — толстая тетрадь в плотном переплете, вся мелко исписанная стихами. Это были лирические стихи, во многом подражательные, но очень искренние. Стихи были исповедью перед самим собой. Прочитав их через много лет, я очень удивился: они были не так уж беспомощны в литературном отношении, а некоторые по зрелости мысли и глубине чувств, пожалуй, совсем на уровне.

Я погрузился в свои переживания и не сразу услышал, что меня окликают. Повернув голову, я увидел, что ко мне обращается парень с соседней полки.

— Стихи пишешь? — спросил он.

— Стихи, — слегка смущенный, ответил я. — А как ты догадался?

— По твоему лицу. И еще потому, что сам пишу стихи, — сказал он без всякого жеманства. — До Блока или Игоря Северянина мне, конечно, очень далеко, но пытаюсь.

В его словах была откровенная ирония в свой адрес, что мне тоже понравилось, потому что все начинающие поэты очень высокого мнения о своих талантах.

Я тогда изо всех сил подражал Есенину. Наверное, давали о себе знать мое деревенское детство и сентиментальный склад души. Блока я тогда не читал, а об Игоре Северянине даже не слышал.

— Давай знакомиться, — просто и приветливо сказал мой сосед и протянул мне руку. — Борис Грачев.

Рука у него была узкая и очень крепкая. У Грачева были красивые черные глаза, умные и слегка ироничные, лицо продолговатое, с твердым подбородком. Он был высокого роста, худощавый. Во взгляде, фигуре чувствовалась собранность. Я подумал: этот парень занимается спортом — и не ошибся. Потом Грачев играл в футбольной команде нашего полка, выступал на соревнованиях по гимнастике — у него был третий разряд.

Под стук колес, уносивших нас все дальше и дальше от дома, мы так увлеченно заговорили о поэзии, о любимых поэтах, что вскоре для нас исчез вагон, где густо плавал сигаретный дым и шло молодое хмельное веселье...

Нам выпало служить в полку тактической ракетной артиллерии, такой род войск тогда только создавался, и подобных полков в Советской Армии были единицы. Как бы теперь сказали, мы попали служить в элитную, привилегированную часть. Наш полк был резервом Верховного Главнокомандующего. Рядовой и сержантский составы были тщательно отобраны, не говоря уж об офицерах.

По прибытии всех распределили по подразделениям, мы с Грачевым были направлены в полковую школу: я — в огневой взвод, где готовили командиров расчетов пусковых установок, Грачев — во взвод механиков-водителей. В школе также готовили связистов, вычислителей, артиллерийских разведчиков, шоферов. Огневой взвод и здесь стоял особняком. Если так можно сказать, мы были элитой в элите, нас называли огневиками, чем мы очень гордились. Все специалисты, которых готовили в школе, предназначались для обеспечения огневиков. Мы решали главную задачу: произвести успешный пуск ракет и уничтожить противника. От того, как сработают огневики, зависел успех батареи, дивизиона, полка в целом.

Подготовка в полковой школе отличалась особой требовательностью, ее символом был старшина Костов — невысокий сухощавый болгарин с проницательным взглядом и негромким, в отличие от других старшин, голосом. В голосе Костова была удивительная сила и власть, которую побаивались даже лейтенанты — командиры учебных взводов. А курсанту стоило лишь один раз услышать вкрадчивый голос Костова, произносившего с ласковой ненавистью излюбленное выражение старшины: "Я сейчас сверну тебе голову назад и скажу, что так и было", чтобы запомнить на всю жизнь, что такое дисциплина. Настоящим старшиной был Костов — невероятно требовательный и справедливый буквально в каждой мелочи.

Первые недели в полковой школе — это тренировочные подъемы и отбои до изнеможения, строевая подготовка до седьмого пота, это гулкий топот сотен ног в морозной темноте утра, когда на зарядку выбегает весь полк, когда на вечерней прогулке каждое подразделение поет свою строевую песню и старается перепеть других, и еще много всяких дел, из которых складывается армейская жизнь.

Командирами взводов у нас были молодые и довольно демократичные лейтенанты. К ним мы быстро привыкли и уважали их как старших товарищей, только одетых не в солдатскую, а в офицерскую форму.

Если старшина Костов был символом дисциплины, то олицетворением власти был начальник школы подполковник Лукаш — невысокий, прямой, как доска, черные волосы зачесаны гладко назад, впалые щеки выбриты до синевы, неподвижный взгляд филина.

Когда разрешили увольнение в город, каждый мечтал попасть в число счастливчиков. Первые увольнения проводил сам Лукаш, этого все боялись, заметно волновался даже невозмутимый старшина Костов. Начальник школы очень придирчиво осматривал внешний вид курсантов и очень строго экзаменовал по уставу.

Наконец подошла и наша с Грачевым очередь. Увольняемые построились в коридоре, в полной тишине со скрипом открылась дверь в кабинете, и показался подполковник. Он начал с правого фланга, очень тихо о чем-то спрашивал каждого, и вот уже один сделал три шага вперед — все ясно: не прошел, за ним второй. Третьим из строя вышел Грачев.

Вот Лукаш останавливается напротив меня и вперяет немигающий взгляд. Взгляд у него особенный — кажется, что он смотрит не на меня, а на кого-то, кто стоит за моей спиной. Лукаш тихим голосом задает пустяковый вопрос, но я без Грачева в увольнение не пойду и специально несу какую-то чушь. Подполковник брезгливо смотрит на меня и приказывает выйти из строя. У меня вспыхнуло лицо от унижения: уставы я знал отлично и мог ответить на любой вопрос. Стиснув зубы, непослушными ногами сделал три шага вперед.

— Старшина, ведите увольняемых на КПП, — скрипучим голосом приказал подполковник и медленно удалился в свой кабинет.

Мы с Грачевым зашли в бытовую комнату и сели на табуретки. Здесь пахло остывающими утюгами, влажной материей и одеколоном "Шипр". В длинном продолговатом зеркале на противоположной стене мы увидели свои красные сконфуженные лица. Грачев тоже отлично знал устав, но почему-то не смог ответить на вопрос так, как хотелось подполковнику.

— У Лукаша замораживающий взгляд удава, — смущенно усмехнулся Борис. — Ты видел когда-нибудь, чтобы Лукаш улыбался?

— Нет, не видел.

— И я тоже. Вот уж настоящая царевна Несмеяна! И мы расхохотались.

Так с легкой руки Бориса полковая школа стала звать Лукаша царевной Несмеяной. Хорошо, что никто не знал, кто придумал прозвище, и не донес, хотя осведомителей было предостаточно, — мы потом в этом не раз убеждались. Узнай начальство, кто окрестил подполковника Несмеяной, над Борисом разразилась бы гроза.

Увольнение не состоялось, но смех нас немного успокоил. Мы решили погулять по стадиону, расположенному в центре нашего военного городка. Городок был спланирован так: с южной стороны стояло трехэтажное здание из красного кирпича — наша школа, справа — столовая и штаб, на северной стороне огромное трехэтажное здание — казармы, где располагался личный состав трех дивизионов, на западной стороне — автопарк. Прогуливаясь по беговой дорожке стадиона, можно было немного развлечься, наблюдая жизнь полка.

Было начало февраля. Солнце светило ярко, и небо заметно наливалось лазурью. Слабый ветерок был уже с привкусом влаги. С крыши штаба, сверкая, падали в просевшие сугробы редкие капли.

— Первая армейская весна, — задумчиво сказал Борис. — Готовое название для цикла стихов. Напиши, а?

— Сейчас у меня настроение написать басню "Волк и ягнята".

— Смотри на жизнь философски, побольше терпимости, снисхождения к недостаткам людей, мир потому и многоцветен, что все мы такие разные, — сказал Борис.

— Вот чего-чего, а терпения мне всегда не хватало, — признался я. — Попробую быть мудрее. Ведь все равно мир и люди никогда не будут такими, какими нам хочется их видеть.

— А можно сделать себя таким, чтоб нравиться людям? — спросил Борис. — Реально ли это?

— Это утопия, получается, что к каждому надо подстраиваться?

— Нет, зачем же. Наши достоинства должны исправлять недостатки других.

— С завтрашнего дня возьмемся за подполковника Лукаша, — предложил я.

— Надо только составить план, с чего начинать. Боюсь, как бы мы не сделали Лукаша слишком хорошим, — усмехнулся Борис.

— Вот бы сейчас он нас слышал!

— Лучше не надо, зачем его волновать раньше времени, — засмеялся Борис.

...Началась наша первая армейская весна. Впереди были еще две.

С неменьшим нетерпением, чем увольнения в город, мы ждали, когда нас поведут в технический городок и покажут ракетные установки. Пока установки мы видели только на плакатах и схемах, которые развешивал в классе командир взвода лейтенант Бербасов, заносчивый светловолосый одессит. Между собою мы звали его Женя-петушок, и чем больше он петушился, изображая из себя бравого командира, тем больше мы веселились.

Занятия по огневой подготовке были похожи на какой-то таинственный ритуал. За полчаса до начала занятий Бербасов отправлял в секретную часть штаба своего помощника — сержанта Родичева, розовощекого, флегматичного парня, и кого-нибудь из курсантов. Они шли в штаб с незаряженными автоматами и приносили длинные черные пеналы с плакатами и схемами. Зачем требовался этот маскарад с пустыми автоматами на территории полка, отгороженного от города трехметровой стеной, да к тому же круглосуточно охраняемого постами? Видимо, скудная фантазия организаторов этого маскарада создала такую ситуацию: за нами постоянно следят иностранные шпионы, и как только наши выйдут из штаба с секретными документами, так документы тут же могут быть похищены и доставлены за океан. Но как только шпионы увидят воинов с автоматами Калашникова, то у них сразу пропадет желание похищать наши военные секреты.

Как-то раз мы с Грачевым в ожидании начала занятий прогуливались в стороне от наших курсантов, толпившихся в курилке за углом школы, и Борис нарисовал такую картину: с секретным пеналом идет сержант Родичев в сопровождении курсанта с незаряженным автоматом, и вдруг из-за угла штаба выбегают вооруженные до зубов шпионы. Сержант машет на них пеналом, курсант лязгает затвором незаряженного автомата, но шпионы неустрашимы — они знают, что нашим стрелять нечем. Через мгновение наши отважные воины повергнуты на землю, заветный пенал в руках шпионов, и в следующее мгновение коварные враги исчезают за забором.

Из класса выбегает перепуганный, плачущий Бербасов, которого за потерю бдительности изо всех сил стегает ремнем строгий старшина Костов, но уже ничего нельзя изменить. Даже наш "особист", полный седой подполковник Таран, не успевает перехватить врага. А ведь всему виной наши незаряженные автоматы!

Грачев все так комично представил в лицах, что мы начали громко хохотать. Ребята из нашего взвода удивленно оборачиваются в нашу сторону и не могут понять в чем дело.

— Не вздумай повторить им это представление, — предупреждаю я Бориса. — У нас могут быть крупные неприятности.

В это время дежурный сержант объявляет о начале занятий, и все расходятся по классам.

Дня через три мы, огневики, и механики-водители приезжаем на первое занятие в технический городок: высоченный бетонный забор, широкие железные ворота, часовые. От ворот бетонированные дороги ведут к хранилищам с боевой техникой. У меня от любопытства и нетерпения все замерло внутри. Я понимал, что сейчас нас приобщат к большой государственной тайне как избранных и особо доверенных лиц. Это льстило моему самолюбию. Кроме того, что мы приняли присягу, с нас взяли строгие подписки о неразглашении военной тайны. Дело нешуточное, ответственность огромная. Я был весь как туго натянутая струна. В этот день я, наверное, повзрослел сразу на несколько лет.

В огромных воротах первого хранилища, куда нам предстояло войти, была небольшая дверь, около которой стояли незнакомый капитан и старшина. Они вполголоса обменялись несколькими словами с лейтенантом Бербасовым. Бербасов, как всегда он это делал, подчеркнуто лихо козырнул капитану и подал нам команду по одному заходить в хранилище.

Под потолком горели большие яркие лампы в рефлекторах, и поэтому хорошо были видны установки, закутанные в брезент. Они были похожи на огромных животных с длинными широкими шеями.

Бербасов дал команду снять чехол с одной установки.

И вот она предстала перед нами во всей своей грозной красе: мощная ходовая часть — база тяжелого танка, и на ней артиллерийская часть — огромная труба с направляющими внутри, на которые укладывается ракета, застекленная кабина...

Затаив дыхание, я жадно разглядываю установку, с которой моя судьба будет связана последующие два года. Этот день для меня был переполнен впечатлениями, мне верилось, что нам будет доверена такая мощная боевая техника. С этой техникой нам как бы вверялась жизнь и смерть тысяч людей, пусть даже эти люди наши враги. До этого дня армейская служба в некоторой степени все еще представлялась мне игрой взрослых людей — со строевыми смотрами и чеканным шагом батарей под духовой оркестр, с почти школьными занятиями в классах, с караулами, похожими на игру в часовых.

Теперь же от прикосновения к холодному металлу ракетной установки в меня точно перелилась часть таинственной жизни этого стального чудовища и связала нас накрепко. Я и мои товарищи обязаны служить этому смертоносному исполину верой и правдой, с этого дня мы становимся его покорными рабами, ни у кого из нас, конечно, и мысли не было, что в возможных будущих боях нас могут убить, но каждый из нас уже был готов убивать врагов. Не конкретного, зримого врага с человеческим лицом, а пока врага абстрактного — того самого зловещего империалиста, которого с такой беспощадностью били наши отцы и деды, но так и не смогли уничтожить (он опять был могучим и процветал на всей планете), оказалось, что и нам, их потомкам, осталось предостаточно работы: империализм, точно сказочный Змей Горыныч, был бессмертен — у него отрубали одну голову, а вместо нее вырастали три. Будет ли конец у этого поединка и каким он будет?

Тогда мы так не думали, эти размышления придут спустя годы.

А в тот вечер, когда мы курили с Грачевым на лестничной площадке казармы, я спросил его:

— Ну, какое впечатление произвели на тебя эти игрушки?

— Ошеломляющее! Даже стало как-то не по себе. Если при запуске мы допустим какую-нибудь ошибку, представляешь, что нам за это будет?

Меня удивили зрелость его мышления и способность смотреть так далеко вперед. Не зря он был лучшим шахматистом полковой школы. Когда он стал победителем на полковом турнире, я очень гордился победой Бориса.

Да, он просчитал ситуацию на много ходов вперед, и от его анализа мне стало не по себе, как человеку очень впечатлительному.

— Я как-то об этом не подумал, — признался я.

— Думать надо, — серьезно сказал Грачев. — Чтобы чувствовать себя всегда спокойно и уверенно, надо отлично владеть своей воинской специальностью. Отлично-преотлично! Понимаешь?

— Чего уж тут не понять. Все яснее ясного.

С этого дня у нас с Борисом появилось прямо одержимое усердие к учебе.

...Полковую школу мы окончили с отличием, получили звания младших сержантов и почетные грамоты. Наши зеленые погоны с двумя красными лычками, как крылья, подняли нас над землей и легко понесли служить во второй дивизион, шестую батарею. Нам повезло: мы опять вместе, а шестая батарея была лучшей в полку.

Командиром батареи был капитан Леонов — маленький, как подросток, худощавый и чрезвычайно подвижный. Он не ходил, а бегал мелкими шажками, за что его прозвали Куропаткой. Команды же он подавал неожиданно густым, хорошо поставленным голосом. Он уже успел повоевать в Корее, получил корейский орден, что в наших глазах придавало ему романтический ореол.

Дивизионом командовал подполковник Шадрин, очень молодой, высокий, по-юношески стройный. Замполитом у Шадрина был майор Киселев, Герой -Советского Союза. Ничего героического в его внешности не было: невысокий, мешковатый лысый толстяк, говорил тихо, ходил вразвалочку. Я долго думал: какой он мог совершить подвиг, чтобы получить "Золотую Звезду"? Вот бы об этом спросить майора, но эта мысль показалась мне дерзкой и бестактной.

Мы с Грачевым были очень довольны, что попали служить в этот дивизион. Жизнь и служба здесь оказались значительно легче, чем в полковой школе. Не было в дивизионе такой усиленной строгости во всем, да и мы были уже сержантами.

С комбатом Леоновым и офицерами батареи у нас сложились прекрасные отношения, с рядовыми и ефрейторами наших расчетов тоже. В полковой школе нам постоянно внушали: когда придете в батарею, не допускайте панибратского отношения с подчиненными, иначе они "сядут вам на шею" и тогда пропал ваш сержантский авторитет, а все дела в расчете пойдут вкривь и вкось. Ничего подобного не случилось: дисциплина в шестой батарее была на уровне.

Однако месяца через два у нас резко испортились отношения со старшиной батареи Панковым. Он был из той категории службистов, которые прекрасно понимали, что если их уволят из армии, то на гражданке им придется очень туго: они не имели ни достаточного образования, ни специальности и чуяли нутром, что удержаться в армии им поможет единственное качество — рвение — и поэтому старались вовсю. Их принцип был предельно прост: лучше перегнуть, чем недогнуть.

Задолго до подъема в коридоре казармы появлялась его высокая, слегка сутулая фигура. Ходил он чуть враскачку, а руки у него при этом странно болтались, точно были привязаны веревками. Красная шея была постоянно набычена, словно он хотел кого-то боднуть, острые глаза бегали с предмета на предмет, будто торопливо чего-то отыскивали. Если кто-то с ним в чем-то не соглашался, он резко повышал голос, лицо багровело, а в глазах появлялось бешенство. Убедить его в чем-либо было невозможно.

Однажды в нашей батарее проводил беседу на международные темы майор Киселев. Когда замполит ушел, кто-то из солдат, чтобы подлизаться к старшине, спросил:

— А вот эти страны Африки, про которые рассказывал товарищ майор, они что, никому не подчиняются?

— Это суеверные страны. Они сами по себе, — важно пояснил явно польщенный старшина.

И тут, как на грех, рядом оказался Грачев. Он, как всегда, негромко и тактично сказал:

— Не суеверные страны, товарищ старшина, а су-ве-ренные. Суеверные — это значит религиозные, которые верят в Бога. А суверенные — это значит независимые.

Старшина резко обернулся — кто осмелился поправлять Панкова?! Его лицо сделалось бурачного цвета, острые глаза с ненавистью впились в Грачева:

— Ты, я вижу, очень грамотный! Оч-чень! Посмотрим, грамотей, как ты себя покажешь на службе!

Мы зашли с Грачевым в умывальную комнату, где разрешалось курить, и достали сигареты. Чувствовалось, что Борис расстроен, хотя вида не подавал. Я был расстроен не меньше и сказал сокрушенно:

— Зачем ты его поправил, от этого он грамотнее не станет. Разве ты не понимаешь, что он, как всякий невежда, ненавидит образованных людей?

— Я давно все понял, — спокойно сказал Борис, — пойми и ты, что я не мог промолчать, когда слушал эту дичь. Если бы я промолчал, то и я, и ты добровольно встали бы на один уровень с Панковым. Зачем кривить душой? Душа-то ведь у нас одна — единственная!

Я кивнул, хотя с тревогой подумал, что лучше спокойно жить и служить, потому что всех Панковых не перевоспитаешь.

— Что будем делать? — спросил я.

— Будем служить, — жестко сказал Борис.

Кончалась неделя. Мы записались с Грачевым на субботу в увольнение. На вечерней поверке старшина назначил Грачева дежурным по батарее. Я понял: война началась.

Из солидарности с Борисом я тоже не пошел в увольнение. Весь день мы прогуливались по помещению батареи, сидели в ленинской комнате, в курилке. И говорили, говорили о жизни, о литературе...

В очередное воскресенье старшина опять назначил его дежурным по батарее. В следующие выходные наша батарея заступила в караул. Подошло очередное увольнение, и старшина опять назначил Бориса в наряд.

Так продолжалось два месяца. Внешне Грачев был спокоен и невозмутим.

— Что будем делать? — спросил я, совсем потеряв терпение.

— Что и делали, — ответил Борис. — Панков только и ждет, что я не выдержу и сдамся, он хочет сломить меня. Напрасно ждет!

Когда перед выходными на вечерней поверке старшина объявил, что дежурным по батарее назначается сержант Грачев, в строю сразу в нескольких местах засмеялись. У меня потемнело в глазах от возмущения. Глумление старшины над Борисом было понятно всем. Еще мгновение, и я бы вышел из строя, чтобы сказать все, что я думаю о Панкове.

В это время раздался спокойный голос Бориса:

— Благодарю за высокое доверие, товарищ старшина! Батарея грохнула таким хохотом, что еще две батареи, стоявшие дальше по коридору, резко обернулись в нашу сторону.

Старшина остолбенел. В первые мгновения он явно не сообразил, что произошло, но, когда увидел на себе насмешливые взгляды всей батареи, понял, что побежден и посрамлен.

Панков стиснул зубы так, что его всегда красные щеки побелели, а потом зычно скомандовал:

— Батарея, равняйсь! Смирно! Направо! На вечернюю прогулку шагом марш!

После отбоя я долго не мог уснуть. Вся казарма уже храпела, а на противоположном ряду коек, где размещался расчет Грачева, кто-то тоже не мог уснуть — ворочался. Я прислушался и по месту без труда определил — Борис. Первым моим порывом было встать, позвать его выкурить по сигарете, поговорить, успокоить. После некоторого размышления я отказался от своего намерения. Я уже довольно хорошо знал характер своего друга: разговор сейчас не получится. Борис человек гордый, с чувством собственного достоинства, очень ранимый. Он не терпел даже намеков на сочувствие.

Но все-таки надо что-то делать! Что?!

Я долго думал, но так и уснул, ничего не придумав.

Как это уже бывало со мной не раз, утром я проснулся с готовым решением, словно кто-то продиктовал его мне перед пробуждением. Вот уж поистине утро вечера мудренее... Борису я решил ничего не говорить, иначе он категорически запретит мне это делать. Надо действовать одному. Глумление старшины перешло все границы, и я обязан вмешаться. Кажется, что уже один вид Грачева действовал на старшину, как красная тряпка на быка.

После утреннего развода, когда в канцелярии остался один командир батареи, я решительно постучал в дверь.

Подробно доложив капитану о мести, я так и сказал — мести, и о ее смехотворных причинах, я закончил категорично: так дальше продолжаться не может.

Маленький, худенький Леонов выскочил из-за стола и, сцепив руки за спиной, забегал по канцелярии мелкими шажками.

Резко остановившись передо мной, отрывисто спросил:

— Почему раньше не доложил? Почему долго молчал?

— Я думал, что Панков прекратит свои пакости.

— Кто долго думает, тот мало делает. Скажи дежурному по батарее, чтобы пришел ко мне.

Я вышел из канцелярии с некоторым облегчением, но на душе было тревожно: бой с Панковым начат. Весь день я прожил в смутном беспокойстве.

Вечером, когда батарея вернулась с ужина, я, проходя мимо канцелярии, увидел в приоткрытую дверь, что комбат и все офицеры там, густо накурено и идет оживленный разговор, сердце у меня екнуло: что-то будет!

Вскоре всех сержантов собрали в канцелярию. Последним с хмурым озабоченным лицом вошел старшина. Он хотел сесть, но Леонов опередил его вопросом и заставил отвечать стоя у двери:

— Старшина Панков, почему сержант Грачев три месяца по выходным и праздникам ходит в наряды? За какие проступки?

— Ну, — старшина отвел глаза в сторону, он явно не ожидал такого вопроса.

— У нас что, кроме Грачева, нет сержантов на батарее?

— Ну, — лицо старшины начало багроветь.

— Не нукать, а отвечать по существу, — маленькая сухая ладонь капитана так звонко хлопнула по столу, что старшина и все мы вздрогнули.

Я взглянул на Грачева, он был бледен; он переживает за старшину, чувствует себя ужасно неловко и страшно ругает меня, потому что сразу догадался, кто заварил эту кашу.

— Мне нечего рассказывать, — едва подавляя ярость, ответил старшина.

— Если вы все чистосердечно не расскажете, — чуть понизил голос капитан, — то вы не будете служить в моей батарее. А возможно, и вообще в Советской Армии.

На Панкова неприятно было смотреть, лицо его искажали гримасы то страха, то злобы. Он залепетал какой-то жалкий вздор. Никто не смотрел на старшину, всем было тягостно и противно.

Когда после отбоя мы курили вдвоем с Грачевым в туалетной комнате, он пристально посмотрел на меня и негромко сказал:

— Ну, задал ты мне сегодня парную.

— А я наивно думал, что старшине, — усмехнулся я. — Да, я видел, как ты весь исстрадался из-за Панкова.

— Ты прав. Грустно, что часто деликатность принимают за трусость.

— Такие, как Панков, — уточнил я.

— И не только, — сказал Борис.

...Примерно через месяц у нас появился новый старшина. А вскоре наш полк уехал на большие учения.

⇑ К содержанию ⇑

19.     За честь полка

Глубокой ночью, как принято говорить, в обстановке повышенной секретности, из технического городка мы повели наши боевые установки на железнодорожную станцию грузить на платформы, маршрут был выбран по окраинным улицам, но поскольку город был небольшой, то все они оказались недалеко от центра города. Их перекрыли военные патрули и милиция.

Нетрудно догадаться, что город сразу был разбужен ревом мощных танковых двигателей и скрежетом гусениц. За установками ехали штабные машины, радиостанции, локаторы, автокраны для погрузки ракет, тягачи и другие машины боевого обеспечения.

Установка Грачева шла впереди нашей — это первый взвод, наш второй. Я подумал: мы ходили с автоматами в штаб за плакатами, все делали вид, что никто не знает, какая часть стоит в городе. Сейчас этот рев моторов в ночи, наверное, слушают во всем городе, думаю, что все, кого интересовала наша часть, давно знали, что это за подразделение. Мы же, как всегда, играли в строгую секретность, тщательно скрывали от своих то, что давно и хорошо знали чужие.

Я был уверен, что Борис сейчас думает примерно о том же и скептически улыбается. Отрадно было другое: мы занимались серьезным делом — ехали почти на настоящую войну: участие в учениях в составе других частей должно было закончиться пуском ракет с наших установок. Мы знали об этом заранее и тщательно отрабатывали все действия — от таких тренировок все валились с ног. Учения предстояли ответственные, в присутствии очень высокого начальства, и потому сил не жалели.

К полудню полк погрузился. Гудок паровоза, эшелон тронулся, и город быстро исчез за пригорками.

Мы лежали с Борисом на соседних полках и разговаривали:

— Как ты думаешь, какой будет пуск? — спросил Борис. — Из окопа или из установки?

— Трудно сказать. Как прикажут.

Пуска, когда расчет сидит в установке, боялись все: вдруг ракета взорвется, еще не сойдя с направляющей? Тогда на месте установки останется только большая обгоревшая воронка.

Я понял, что это сейчас занимает Бориса, и, чтобы снять немного напряжения, пошутил:

— Что, побаиваешься? Или, наоборот, очень хочется посмотреть в огненный хвост улетающей ракеты?

Мы оба прекрасно знали, что в хвост улетающей ракеты посмотреть невозможно: перед пуском смотровые окна механика-водителя и командира расчета закрываются стальными щитками. Когда ракета сходит с направляющей, то огненный смерч из ее сопел обрушивается в нескольких метрах перед установкой. У всех было невольное опасение: а вдруг смерч ударит в кабину? Что тогда будет? Об этом лучше не думать, картинка, прямо скажем, не для слабонервных.

— Думаю, как поведет себя расчет? — сказал Борис. — А что касается меня, то я о себе не думаю. Страх — штука непродуктивная.

— Я думаю, что все-таки лучше сидеть в окопе.

— Знаешь, — улыбнулся Борис, — мне очень захотелось посидеть сейчас около своих книг. У меня два шкафа великолепных изданий. Какое это огромное наслаждение — читать! Никуда не спешить и читать, читать.

— Я тоже изголодался по чтению, — признался я. — Сейчас готов целыми днями сидеть в читальном зале.

Разговор перекинулся на литературу и поглотил нас целиком, мы говорили о любимых книгах и писателях, отыскивали в них качества, благодаря которым они создали свои бессмертные произведения. Предметом нашего анализа стал прекрасный роман Джека Лондона "Мартин Иден". По нашему мнению, так здорово о творчестве и писателе еще никто не написал. И как всегда бывало в таких разговорах, втайне отыскивали в себе качества, хотя бы отдаленно похожие на черты литературного героя, и это вдохновляло нас дерзать — ставить перед собой большие цели. Какие мы еще были юные и наивные!

Через двое суток наш эшелон разгрузился на безлюдной тупиковой станции. Вокруг глухой лес и широкая песчаная дорога, уходящая между огромных сосен в его сумрачную глубину. По этой дороге, вздымая густую белесую пыль, двинулись с ревом наши установки.

Вскоре мы выехали на опушку. Впереди расстилалось больше поле, неподалеку, под пригорком, поблескивала река, через которую уже был наведен понтонный мост и переправлялись войска. Ехали бронетранспортеры, ствольная артиллерия, урча и тяжело переваливаясь, ползли танки. Наша колонна остановилась, ожидая своей очереди.

Вид движущихся войск, боевой техники вызвал у меня приподнятое настроение и гордость от мысли, что я тоже прича-стен к этому грозному великолепию. Мне очень хотелось в эту минуту, чтобы, как в кино, меня увидели все мои родные и знакомые, и особенно Рива. Как я, одетый в комбинезон и шлемофон, стою на борту ракетной установки, настоящий сержант среди настоящей армии. Мне казалось, что у меня очень мужественный и даже героический вид. Это были те редкие мгновения, когда я был доволен собой.

Наконец и наша колонна тронулась, первыми поехали штабные машины, артиллерийские тягачи, за ними установка Грачева, потом наша. Мы ехали по понтону, чувствуя его зыбкую гибкость, и у меня мелькнуло опасение: а если понтон не выдержит такой тяжести?!

Вдруг наша установка резко затормозила. Механик-водитель Гена Окунев, сжав рычаги, сидел бледный и напряженный. Установка Грачева тоже остановилась, слегка развернувшись в сторону.

Я вылез на борт установки посмотреть, почему мы остановились. Оказалось, что, не дойдя до берега метров двадцать, тягач свалился с понтонов. Из воды торчала только крыша кабины, рядом барахтались двое солдат.

В это время над переправой появился вертолет, нам уже говорили офицеры, что командующий округом и высокое московское начальство будут наблюдать за ходом учений и с воздуха.

Я невольно вжал голову в плечи, точно сейчас с вертолета на нас посыпятся бомбы. Лучше уж бомбы, чем те громы и молнии, которые полетят теперь на голову нашего командира полка полковника Гаркушу. Он пользовался исключительным уважением у личного состава полка. Полковник был высокий, слегка грузноватый, с красным мясистым лицом, совершенно седой. В этом полку он прошел всю войну, с первого дня до последнего, начав юным лейтенантом. Полк тогда был вооружен могучими орудиями — мортирами, в ствол которых мог легко пролезть взрослый человек. На знамени полка было четыре боевых ордена. Когда мне, еще курсанту полковой школы, выпала честь стоять часовым на посту номер один — в штабе, у знамени полка, я был необыкновенно горд. Борис тоже стоял на посту номер один. На этот пост ставили только отличников боевой и политической подготовки.

Вертолет висел над переправой, оглушительно треща огромным винтом. По понтону от берега быстро шел командир полка, за ним, почти трусцой, группа офицеров.

Борис тоже вылез из кабины и, увидев меня, кивнул в сторону утонувшего тягача, вот, мол, нам только этого не хватало.

Полковник и офицеры остановились почти рядом с установкой Грачева, и мне хорошо было слышно каждое слово. Полковник говорил громко и отрывисто:

— Аварийный тягач, трос! Накинуть трос на буксирный крюк утопленника! Самое трудное — накинуть трос. Кто это сделает?

Офицеры, вытянувшись в струнку, молчали.

Вертолет неумолимо трещал над переправой и, казалось, своим винтом молотил всех нас по голове: быстрей, быстрей!

Грачев спрыгнул с установки, подошел к командиру полка, вскинул руку к шлемофону:

— Товарищ полковник, разрешите обратиться? Гаркуша мрачно взглянул на него и кивнул.

— Разрешите нырнуть и накинуть трос?

— А ты хорошо умеешь плавать, сынок? — вдруг осевшим голосом мягко спросил полковник. В его голосе слышалось и опасение, и радостное удивление, что есть человек, который готов рискнуть жизнью ради чести полка.

— Так точно, товарищ полковник! — отчеканил Борис.

— Майора Пинчука сюда со спиртом! — не оборачиваясь, рявкнул полковник. — Шинели несите!

Офицеры бросились исполнять приказ.

Была та пора осени, когда дни еще солнечные и погожие, небо чистое, но по утрам трава уже густо убелена заморозком, в такую пору не то что купаться, около воды стоять холодно.

На берегу ревели аварийные тягачи, по понтону солдаты волокли трос.

Борис снял шлемофон, комбинезон, сапоги и остался в одних трусах. Солдаты подтащили трос, к петле которого привязали веревку. Борис взял веревку в руку и соскользнул с понтона в темную воду.

Все замерли. Пробыл он под водой, как мне показалось, довольно долго. Вынырнул, тяжело дыша, и отрицательно замотал головой: трос не набросил.

Он немного отдышался и вновь нырнул. Вынырнул и опять отрицательно покачал головой. Я весь сжался: Борис на очень опасной грани между жизнью и смертью, наверное, силы у него на исходе.

Я не дышал и не отрывал взгляда от темной воды, где только что скрылся Борис, и на том месте сверкали солнечные блики. Мне показалось, что Борис находится под водой страшно долго. Из-под шлемофона по моему лицу поползли горячие струйки пота. Мгновения растянулись до бесконечности, и оглушительно звенело в ушах.

Наконец Борис не вынырнул, а всплыл. Видимо, силы совсем оставили его. Когда ему помогли взобраться на понтон, он так тяжело дышал, что не мог говорить. Он только слабо кивнул головой, и все поняли — трос наброшен! Сержант из медсанчасти накинул на плечи Бориса шинель, а врач — маленький майор Пинчук — подал стакан разведенного спирта. Борис выпил спирт не отрываясь, как воду, и сержант, поддерживая его под руку, повел к санитарной машине.

На место Грачева сел другой водитель — старшина-сверхсрочник. Наши установки еще не успели тронуться, а аварийные тягачи уже поволокли утонувший тягач на берег.

...Во время учений наши установки были все время в движении — часто меняли позиции и находились друг от друга на расстоянии нескольких километров. С Борисом мы встретились после учений, когда на той же тупиковой станции начали грузиться в эшелон.

Борис, как всегда, был бодр и подтянут, их установка тоже производила пуск ракеты и получила отличную оценку. Мы были горды результатами и чувствовали себя "обстрелянными сержантами", хотя все действия проводили под командой и контролем лейтенантов — наших командиров взводов и командира батареи.

— Как ты чувствовал себя после купания около понтона? — это был первый вопрос, который я задал Борису.

— Отлично! После этой ванны мне дали стакан спирта, пил такой напиток первый раз в жизни. Проспал после этого часов восемь и встал совершенно здоровым.

— Героем себя чувствуешь? — пошутил я.

— Нет.

— Страшно было под водой?

— Не страшно, а стыдно, — и, увидев недоумение на моем лице, Борис пояснил: — Думал, что не накину трос на крюк. Вода была мутная, все пришлось делать на ощупь. Сам вызвался и... не смог. Опозорился бы перед всем полком. Не знаю, откуда только силы взялись.

Когда мы приехали с учений, Борис получил десятидневный отпуск за свой мужественный поступок. Я проводил его до КПП, и, когда мы прощались, я чуть было не сказал: позвони Риве и передай от меня привет, но вместо этого сказал на старинный манер: поклонись нашему городу.

Борис ушел, и душа моя заныла невыносимо: захотелось домой до дрожи каждого нерва. Боль была очень острой и безысходной еще и оттого, что мне уже никогда не вернуться к Риве: она замужем — пропасть, которую невозможно перешагнуть.

Приезда Бориса я ждал со странным нетерпением, словно он должен был привезти счастье всей моей жизни.

Когда мы встретились, я всматривался в Бориса, пытаясь отыскать в нем какие-то перемены. Он выглядел посвежевшим и отдохнувшим.

И вдруг я понял, что искал: Борис вернулся из нашего города, и с ним как бы вернулось живое тепло дорогого мне мира — образы мамы, Ривы, друзей, знакомых улиц и того радостного и волнующего состояния, которое появляется при одной мысли обо всем этом. Пока он рассказывал городские новости, я мысленно успел побывать во многих местах нашего города, увидеть лица близких людей.

Почему тогда на понтоне я не прыгнул в ледяную воду, чтобы накинуть трос на крюк утонувшего тягача? Тогда бы счастливчиком, возвратившимся из отпуска, был я. И понял, что есть поступки, мне непосильные. Может быть, надо было делать, а не размышлять?

⇑ К содержанию ⇑

20.     Дороги, которые мы выбираем

Борис привез для меня не только новости, но и идею чрезвычайной важности, которая потом круто изменит мою жизнь.

Закончив рассказ о своем отпуске, он вдруг спросил меня, а он часто задавал неожиданные вопросы:

— А что думаешь делать после армии?

— Что делать? Но ведь нам служить еще целый год.

— Не успеешь оглянуться, и год прошел. Надо сейчас решать, в какой институт поступать. За год можно неплохо подготовиться к вступительным экзаменам.

И Борис стал подробно развивать эту идею. Я слушал и думал, а почему я не додумался до этого? Опять Борис сориентировал меня. У меня радостно дрогнуло сердце: а вдруг поступлю?! О таком счастье я боялся даже мечтать, потому, наверное, и не думал. Железнодорожный институт отпадал сразу — математика и все точные науки так и остались для меня страшным пугалом.

Кем быть? Куда пойти учиться? На эти вопросы мне должен был помочь ответить справочник для поступающих в вузы, который я купил в газетном киоске в первое же увольнение.

На правах сержантов мы могли после отбоя посидеть и поговорить в ленинской комнате. В первый же вечер Борис, листая справочник, спросил:

— Решил, куда поступать?

— Нет, не решил. Надо что-то гуманитарное...

— Ты же пишешь стихи. Давай на филологический, — сказал Борис, но, немного подумав, сделал поправку: — Нет, лучше на факультет журналистики. Профессия очень интересная. Для настоящих мужчин. У отца есть друг-журналист, он много рассказывал о своей работе. Думаю, что это тебе подойдет.

— Ты шутишь? Там, наверное, такой конкурс, что и не подступиться, желающих пушкой не пробьешь.

— На то ты и артиллерист-ракетчик, — засмеялся Борис, — чтобы пробить!

— А ты куда решил поступать?

— Я давно решил — в политехнический.

Наш выбор разводил нас по разным дорогам. За время службы мы так сдружились, что трудно было представить, как будем в разных вузах и даже городах. Факультета журналистики в

университете нашего города не было. Мы думали, что сами сделали жизненный выбор, а это судьба вершила свои предначертания.

Вспомнилась песня, которую иногда пел мой друг Володя Шебанов, аккомпанируя себе oна гитаре:

				Судьба во всем большую роль играет, 
				И от судьбы далеко не уйдешь. 
				Она тобой повсюду управляет, 
				Куда зовет, покорно ты идешь!

...Может быть, так оно и есть?

— Тебе надо писать заметки в газету нашего военного округа, — сказал Борис.

— О чем? — немного растерянно спросил я.

— Скоро будет спартакиада полка. Вот об этом и напиши. Прошла спартакиада. Промучившись несколько вечеров в

ленинской комнате, я красочно описал на пяти страницах мелким почерком все состязания и отослал в газету. В каждом номере я искал свою статью. Каково же было мое разочарование, сменившееся тут же великой радостью, когда, наконец, на четвертой странице газеты я увидел свою заметку. В заметке было ровно шестьдесят пять строк, это я потом подсчитал, а внизу стояла моя фамилия и звание. Я был ошеломлен магией печатного слова — настолько это было притягательно и завораживающе.

Первого гонорара вполне хватило, чтобы купить в нашем армейском магазине килограмм пряников и две бутылки лимонада, и мы отпраздновали с Борисом мою первую творческую победу.

Я много раз перечитывал свою заметку и выучил ее наизусть. Несмотря на ее малый размер, она представлялась мне исполненной большого смысла. И что меня особенно обрадовало, мой материал просто сократили, не исправив почти ни одного слова. Меня окрылила надежда: я смогу научиться писать, из меня может получиться журналист!

Мое настроение с дружеской иронией подогрел и Борис:

— Ты теперь не просто такой-то. Ты — автор!

Это слово прозвучало прекрасной музыкой — автор! Я сам себе показался вдруг значительным: пусть маленькие, но у меня есть литературные способности! Я нашел свое призвание! Эти новые радостные и волнующие чувства трудно с чем-нибудь сравнить.

Вместе с радостью пришли и первые сомнения: хватит ли у меня знаний, чтобы поступить на факультет журналистики? Не слишком ли я высоко замахнулся — университет? Университет представлялся мне какой-то недоступной сияющей вершиной, чем-то вроде Олимпа, где живут боги: ученые мужи — профессора и их избранное окружение — студенты. Попасть в их число мне казалось так же нереально, как и подняться на настоящий Олимп.

Не только в нашей семье, но и во всей многочисленной родне не было ни одного человека с университетским образованием. Среднее, среднетехническое, институтское. С каким почтением смотрел я на людей с университетским значком на лацкане пиджака — синий ромбик с золотистым гербом СССР в центре. Как это солидно и респектабельно! От академического знака веяло благородством, он заслуженно выделял его обладателя из толпы, свидетельствовал о большой победе этого человека — окончании университета!

В те дни я мог дрогнуть и отступить — тихо капитулировать. Тайно порадоваться своим способностям, пылко помечтать об их ярком воплощении и ничего для этого не сделать.

Поэт Некрасов прекрасно знал народный характер: "Суждены им благие порывы, но свершить ничего не дано!"

Сколько нас с такими порывами и где все мы с этими порывами? О таких порывах любят говорить неудачники в своих пьяных исповедях случайным собутыльникам и при этом укорять людей и жизнь за то, что они помешали им достичь чего-то.

Никто никому не может помешать. Не хотели достигать — вот и не достигли.

Как-то после отбоя Борис сказал мне:

— Завтра среда. Надо попросить у комбата увольнительные. Сходим в город, купим учебники. Надо начинать заниматься, нельзя терять ни одного дня.

— А вдруг нас досрочно не демобилизуют? — засомневался я. — Тогда...

— Что тогда? — усмехнулся Борис. — Знания ненужными окажутся? Знания всякие нужны, знания всякие важны! То-то!

Мне ничего другого не оставалось как согласиться.

Командир батареи дал нам увольнительные, разрешил после отбоя заниматься в ленинской комнате.

Если Борис что-то решал, то момент решения уже был началом действия. С первых же занятий я еще раз убедился, что у него железная воля. Как на настоящих уроках, строго через сорок пять минут, мы делали перерыв, курили и садились опять. Если кто-то из нас засыпал сидя, другой будил, и соня покорно шел в умывальник и подставлял лицо под струю холодной воды.

Несколько раз заходили офицеры-дежурные по полку, их привлекало светящееся окно во втором дивизионе. Они уже предвкушали удовольствие отправить нарушителей распорядка на гауптвахту, но, узнав в чем дело, смягчались. Интересовались, в какие вузы мы собираемся поступать, давали советы, забыв про субординацию, выкуривали с нами по сигарете и уходили.

В этот раз дежурным по полку был капитан Дмитриев — командир седьмой батареи, сухощавый, белобрысый, всегда зло ощетиненный.

Когда он вошел в ленинскую комнату, мы встали. Я доложил, чем мы занимаемся. Его желчное лицо слегка скривила презрительная ухмылка, белесые глаза поочередно впивались то в меня, то в Грачева. Он, видимо, обдумывал, как уличить нас во лжи и отправить на гауптвахту. Капитан заглянул во все столы и углы, возможно, надеясь найти водку.

Он остановился напротив, зло сверля нас глазами. Мы знали, что он поступал в академию и провалился. Видимо, в нем сейчас кипела зависть — у нас были шансы поступить в институты — и ненависть к нам за свой провал.

Мы стояли по стойке "смирно".

— Вот что, ученые, — капитан говорил сквозь зубы. — Объявляю вам по два наряда вне очереди за грубое нарушение внутреннего распорядка. Завтра доложите об этом капитану Леонову. А сейчас марш по своим койкам! Ученые...

Он медленно повернулся и пошел к двери. На его каменных скулах перекатывались желваки: мысленно он, видимо, догрызал меня и Бориса.

Несколько минут мы сидели молча, пришибленные и оскорбленные. На душе было так муторно, словно нам плюнули в лицо.

На следующее утро мы доложили командиру батареи об инциденте. Капитан Леонов, выслушав нас, усмехнулся своей озорной мальчишеской усмешкой и сказал:

— Ему захотелось побыть в роли командира полка. Пусть поиграет. А вы продолжайте заниматься.

Мы горячо поблагодарили командира батареи, он засмеялся:

— Главное не провалитесь на вступительных экзаменах, не уроните чести шестой батареи!

...Прошла третья армейская зима. Кончался март, и вдруг ошеломляющее сообщение: наш полк будет участвовать в майском параде в Москве!

Никому не надо было объяснять, что работа предстоит исключительно ответственная и всем придется изрядно попотеть, но и интерес к параду был у всех огромный. Во избежание утечки информации увольнения в город отменили, а в начале следующей недели мы погрузились в эшелон и отбыли в Москву.

Парадные расчеты разместили на каком-то аэродроме. Технику загнали в огромные ангары, а нас поселили в казармы, больше похожие на благоустроенные общежития. По окружности аэродрома шла широкая бетонная дорога, на которой и начались наши ежедневные тренировки.

Чуть в стороне от дороги высилась трибуна, на которой стояли генералы, руководившие подготовкой парада. Трибуна изображала Мавзолей, перед ней сначала проходили военные академии, подразделения различных родов войск, потом шла боевая техника. Напротив трибуны расположился сводный духовой оркестр, который неустанно играл марши.

За день проводилось несколько репетиций парада. Когда все возвращались на свои исходные позиции, следовал разбор, кто и что не так сделал. К вечеру мы возвращались в казарму, до предела измотанные физическим и нервным напряжением.

Интенсивные тренировки умело разбавлялись культурно-воспитательной программой. Нам показали квартиру-музей Ленина в Кремле, провели через Мавзолей, где стояли саркофаги с телами Ленина и Сталина, одетого в форму генералиссимуса с широкими золотыми погонами. Это нас наэлектризовало политически до предела. Потом нас свозили в Бородинскую панораму и в Большой театр на оперу "Князь Игорь", где мы исполнились патриотическим настроем, и в заключение участникам парада показали Третьяковскую галерею. Все мы были переполнены впечатлениями и чувствовали себя избранными, которым доверено Первого мая продемонстрировать ракетную мощь страны перед всем миром.

Счет пошел уже на дни. Провели три ночных выезда на Красную площадь. Потом возобновились тренировки на аэродроме.

...До парада осталось четыре дня. В тот день, как всегда, мы готовились в очередной раз проехать перед трибуной стройными рядами. Дана команда, установки взревели и, набирая положенную скорость, пошли вперед.

Метров за сто до трибуны произошла какая-то заминка. Впереди нас резко остановилась установка Грачева. К ней бегут офицеры-регулировщики с красными флажками, одна за другой подлетают открытые машины с генералами.

Когда я выглядываю из своей установки, то вижу такую картину: у ракеты на установке Грачева свернута головная часть, а на установке впереди изуродован стабилизатор ракеты.

Наш командир полка полковник Гаркуша стоит навытяжку, а перед ним высокий, тощий генерал-лейтенант размахивает руками в новеньких кожаных перчатках и ругается отборным матом. Все наши офицеры стоят с таким видом, словно каждый из них был виноват лично.

У меня сжимается душа: такое могло случиться и с нашей установкой!

С ужасом я думаю: что теперь будет с Борисом?! Мысли мечутся беспорядочно, и одна страшнее другой. Такое ЧП накануне парада! Как это расценят? Как неосторожность, как результат усталости механика-водителя Грачева, как ошибку в управлении установкой? А если расценят как преднамеренную аварию?! Сердце_замирает, и дальше я боюсь думать.

Борис выпрыгнул из установки, а на его место сел старшина-сверхсрочник, и всю технику стали разводить в ангары. Тренировку прекратили.

Бориса и весь расчет несколько часов подряд допрашивали контрразведчики, а вечером Бориса с сопровождением отправили в часть. Мы даже не смогли увидеться и проститься.

В этот же день, вечером, на завод-изготовитель улетел самолет, а утром на покалеченных ракетах уже стояли новая головка и стабилизатор. И тренировки возобновились, словно никакого ЧП и не было.

Меня не оставляла мучительная тревога: что ждет Бориса? Помочь ему я, к сожалению, ничем не мог.

На второй день после обеда меня вызвал наш контрразвечик подполковник Таран, седой, полный, с неуловимым взглядом маленьких черных глазок, которые прятались под набрякшими веками. Стоило только попытаться взглянуть в глаза подполковника, как они тут же скрывались. Таких глаз я никогда не видел.

Таран предложил мне сесть не перед столом, а на стул около стены, что, видимо, должно было придать нашей беседе неофициальный характер. Задав несколько простеньких вопросов о службе, он перешел к главному:

— С сержантом Грачевым давно дружите?

— С первого дня службы.

— Он вам ни на что не жаловался? Не выражал никакого недовольства?

— Нет.

— Как к нему относятся товарищи?

— Очень хорошо.

— У него все хорошо в личной жизни? У него есть девушка? Как обстановка дома? Может, какие неприятности?

— Насколько мне известно, у сержанта Грачева все в порядке. Он отличник боевой и политической подготовки...

— Это мы знаем, — мягко перебил меня подполковник. Он не делился с вами планами на будущее?

— Грачев хочет поступать в политехнический институт.

— Похвально, — глаза подполковника на мгновение выглянули из-под одутловатых век и опять скрылись. Непонятно было, кому предназначалась эта похвала: Грачеву за серьезные планы на будущее или мне за информацию. Секрета в этом никакого не было, потому что еще в январе мы подали рапорты командиру дивизиона с просьбой отпустить нас сдавать вступительные экзамены в вузы.

Задав еще с десяток разных вопросов, подполковник отпустил меня. Тревога за Бориса не оставляла, а к этой тревоге уже примешивалось и беспокойство за себя, смутное и тягостное. После беседы с подполковником было ощущение, что я весь опутан липкой паутиной, из-за которой на меня смотрит Таран своими колкими недоверчивыми глазами.

До парада остался один день. В присутствии подполковника Тарана все установки были заправлены топливом, и он лично опломбировал баки. У ангаров выставили усиленные караулы.

В казарме была предпраздничная суета: ходили гладить обмундирование, подшивали новые подворотнички, до блеска чистили пуговицы, пряжки, сапоги. Делая все это, я предавался возвышенным мечтам, как я стану участником исторического парада. Я считал, что каждый парад — событие историческое. Как потом оказалось, этот парад по-своему стал историческим — он был последним в истории СССР: с этого года отменили первомайские военные парады.

Неожиданно с заоблачных высот я был низвергнут на грешную землю. Построили наш парадный расчет и объявили наряд на Первое мая: я, в числе других сержантов, назначался часовым на пост номер один — у знамени полка. Командование решило на праздник сделать этот пост сержантским. От огорчения и обиды у меня потемнело в глазах. Завтра утром знамя полка увезут на парад, и я буду полдня стоять около пустого футляра. Такого унижения я не заслуживал и не мог понять, чем оно вызвано.

Первомайское утро я видел сквозь туман. Пришел начальник караула, с ним — знаменосец и два ассистента с красными лентами через плечо и обнаженными клинками. Они взяли знамя. Потом коридор наполнился солдатами и сержантами, громкими голосами и смехом. Но вот схлынул топот ног, гул голосов, и наступила тишина. Все уехали на парад.

Я стоял один в пустом длинном коридоре около пустого места и думал: это мне награда за три года безупречной службы. Одиночество и тишина помогли мне сосредоточиться и успокоиться, и я понял: мой почетно-оскорбительный наряд связан напрямую с историей Грачева, не зря же меня вызывал подполковник Таран. Бориса отправили в часть, а меня отстранили от участия в параде под благовидным предлогом. Мне не доверяют, потому что я друг Грачева. Я чувствовал себя стоящим не на самом почетном посту, а около позорного столба. Наверное, все поняли, почему меня назначили в наряд, и только делают вид, что в этом нет ничего особенного.

Вечером, когда я сменился из караула и пришел в казарму, то почувствовал себя очень усталым, опустошенным и совершенно безразличным ко всему. Веселый, возбужденный шум наполнял казарму: ребята обменивались впечатлениями от парада. Я чувствовал себя почти посторонним, и мне было очень неуютно.

Не слушая этот галдеж, я думал о Борисе. Он, наверное, сейчас сидит один в пустой казарме, во всех трех батареях стоят только дневальные около тумбочек, да белеют ряды заправленных кроватей. В длинном коридоре под высоким потолком ярко горят лампочки, большие окна залиты темнотой. Настроение у Бориса, конечно, ужасное. Ведь он не знает, что совершенно не виноват в этом ЧП. Старшины-свехсрочники, наши запасные механики-водители, рассказали, что виноват был водитель передней установки, а не Грачев. Тщательно и много раз замеряли тормозной путь установки Грачева: его установка ползла юзом по бетонке на мертвом тормозе. Не очень виноват, как выяснилось, был и водитель передней установки. Допустили ошибку регулировщики, которые стояли в разных точках маршрута. Регулировщиками были столичные холеные полковники с повязками на рукавах и с красными флажками в руках.

Получилось как всегда: отмолотили беспощадно тех, кто первым попался под горячую руку, а потом стали искать виноватых.

Главное — Борис не виноват. Если бы сейчас можно было позвонить ему по телефону и обрадовать этим известием! В его душе сейчас, наверное, черным-черно, угнетает мысль о том, что его теперь не отпустят поступать в институт и пропадет целый год.

Когда мы встретились с Борисом, то было такое чувство, словно мы не виделись целый год, хотя прошло всего десять дней. Столько было передумано и перечувствовано! В нем я сразу заметил перемену: он был так же подтянут, ироничен, но за всем этим чувствовалось напряжение. Я подробно рассказал, что его вины в столкновении установок нет, и ему надо успокоиться.

— Вот когда командир батареи или командир дивизиона скажут мне об этом, тогда я буду спокоен, — сказал Борис.

— Думаю, что этого недолго ждать, — уверил я. Прошла неделя, но Грачева никто не вызывал и ничего не

говорил. Я видел, что с каждым днем он переживает все больше, его волнение передавалось мне и порождало тревожные размышления. Как говорится, у страха глаза велики, а в этой ситуации были все основания, чтобы глаза у страха были огромными.

— Как расценят это ЧП? — уже в который раз задавал я себе вопрос.

...После смерти Сталина прошло всего семь лет, и вся страна, и каждый человек в отдельности еще находились под гипнозом мистического страха, который три десятилетия держал великую страну в оцепенении.

В наше поколение этот страх вселился, вероятно, еще до нашего появления на свет — это горькое наследство от наших родителей, которые много лет жили в непрерывной пытке страхом. Мы этот врожденный страх ощущали смутно, но чувствовали, что он в нас есть и что нам от него никогда не избавиться.

Наблюдать за переживаниями друга и не попытаться ему помочь было не в моих правилах. Я еще не успел придумать, что предпринять, как лицом к лицу столкнулся около штаба с командиром нашего дивизиона подполковником Шадриным. Душа подсказала мне, что надо делать. Этот момент нельзя было упускать.

Отдав честь, я сказал:

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться?

— Разрешаю, — Шадрин выжидающе смотрел на меня. Он меня знал, как и всех сержантов своего дивизиона. Едва ли кто из солдат или сержантов обращался к нему вот так, прямо на улице. Я знал, что грубо нарушил устав: сначала я должен был обратиться за разрешением к своему непосредственному командиру, но комдив промолчал.

— Скажите, пожалуйста, сержант Грачев виноват или нет?

— А почему вы об этом спрашиваете?

— Мы друзья. Сержант Грачев очень переживает.

— Нет, сержант Грачев не виноват.

— Благодарю вас, — обрадовался я. — Разрешите идти?

— Идите.

В батарею я влетел вихрем. Грачев со своим расчетом чистил автомат в оружейной комнате.

— Я только что говорил с Шадриным! — выпалил я. — Он сказал, что ты не виноват!

Я ожидал, что после моих слов последует взрыв радости, но Борис молчал, а на его смуглых щеках начала проступать бледность.

— Почему же мне никто не сказал об этом? — медленно, в недоумении, проговорил он.

— Просто в суматохе забыли об этом. Приехали с парада, ставили технику в хранилища, все устали...

— Будем готовиться к экзаменам, — сказал с усилием Борис, словно чего-то преодолевая в себе.

...Промелькнул последний месяц нашей службы. Как-то мы зашли на стадион и сели на нашу любимую лавочку — напротив штаба. Сидели молча, но думали об одном: до нашей демобилизации остаются считанные дни! Каких только разговоров за три года не слышала наша скамейка! О литературе, о любви, о будущем, об учебе в вузах. Нам казалось, что с поступлением в вузы мы войдем в удивительный мир, и чем дальше будем идти в этом мире, тем причудливее будет складываться наша жизнь...

⇑ К содержанию ⇑
⇒ К следующей главе ⇒

Александр Владимиров© 2010 – 2013 Мой почтовый ящик


Сайт создан в системе uCoz