Снег в Иерусалиме

Роман-эссе

Содержание
1  Страшные дни
2  Ночные разговоры
3  Что есть истина?
4  Хочу увидеть Бога
5  Муки и радости
6  Встреча с добрым волшебником
7  Кто нас выводит в мастера
8  Чудное мгновение
9  Прощай, свободная стихия!
10 Люди и звери
11 Гимн торжествующей любви
12 Как молоды мы были
13 Наши судьбы – две дороги, перекресток позади
14 Джек, ну, Джек!
15 Знойная Азия
16 Молодой командир производства
17 Вернулся я на родину
18 Солдаты, в путь!
19 За честь полка
20 Дороги, которые мы выбираем
21 Знамя полковое
22 Зависть
23 Город у зеленых гор
24 Университет
25 Лики любви
26 Опять бедность
27 В долине тюльпанов
28 Газетчики
29 Практика
30 Здравствуй, Богодуховск!
31 На белом коне
32 Святой источник
33 Крутой поворот
34 Вакансия
35 Между жизнью и смертью
36 ...И все былое
37 Наш необитаемый остров
38 Рядом, но не вместе
39 Одиночество
40 Другая жизнь, другие страны
41 Наш дом
42 Отъезд
43 Ласковая песня
44 Зов предков

25.     Лики любви

...Лекции по современному русскому языку читала Евгения Олимпиевна Зенина, невысокая, хрупкая старушка, одетая с изяществом истинной парижанки. Ее увядшее лицо еще сохраняло отблеск былой, видимо, ошеломляющей красоты. Она носила шляпки с небольшой вуалькой, голубые и розовые газовые шарфики, которые живописно скрывали ее старческую шею, тонко напудренное лицо и чуть подкрашенные губы делали ее удивительно молодой. Лекции Евгении Олимпиевны были очень интересны тем, что она чаще говорила нам об искусстве жить, чем об искусстве русского языка.

— Запишите тему, — говорила она нам, — и все. Об этом вы прочтете в учебнике и легко разберетесь сами. А вот о чем я хочу рассказать вам, об этом вы нигде не прочтете и никто вам об этом не расскажет. Это надо лично пережить, выстрадать...

А рассказать ей было о чем! Происходила Зенина из потомственных московских интеллигентов. Скорее всего из дворян, а титул "интеллигенты" служил для маскировки. Никто тогда не хвастался своим дворянским происхождением. Над страной еще висела черная тень диктатора, и Евгения Олимпиевна, конечно, хорошо помнила те времена, когда за дворянское происхождение, только за одно это — без всякой вины — людей расстреливали.

Она окончила гимназию, педагогический институт, свободно владела тремя языками. Замуж вышла по пылкой любви, родила двоих детей. Муж был редактором одного из московских журналов, его арестовали, когда в тридцатые годы начались массовые репрессии.

Она бросила Москву и с двумя детьми поехала в тот город, где он сидел в лагере, чтобы быть с ним рядом и поддерживать его дух. Когда его освободили из лагеря и отправили в ссылку, она поехала следом. Эти годы жила с детьми в бараках, чужих углах, землянках. Работала уборщицей, посудомойкой и вообще где придется, лишь бы выжить. Но никогда ни о чем не пожалела: она свято верила, что муж невиновен.

Несмотря на все мытарства, они сохранили свою любовь и веру в торжество Истины, и они победили: двое — может, на много тысяч казненных, замученных, умерших от голода, холода, болезней в концлагерях.

Каждый день после лекций Евгению Олимпиевну встречал муж — невысокий старичок, седая бородка клинышком, усы, безукоризненно одетый, очень похожий на классического профессора, каких показывали в кино. Он бережно брал Евгению Олимпиевну под руку, и они уходили через университетский сквер на главную улицу города — проспект Калинина, который студенты называли Бродвеем. Здесь до позднего вечера гуляли толпы молодежи.

Мне очень хотелось поближе посмотреть на этого старичка, и однажды после лекции я пошел следом за Евгенией Олим-пиевной. Муж ждал ее в просторном вестибюле университета. Едва увидев ее, он пошел навстречу. Подойдя, взял ее руки, глаза его излучали такой свет и нежность, точно это был не седой старик, а влюбленный юноша. Лицо Евгении Олимпи-евны сияло.

— Ты давно меня ждешь? — спросила она с легким кокетством влюбленной девушки.

— Нет, Женечка! Минут десять.

— Ой, лукавишь! Ну, хорошо, пойдем.

Таких влюбленных глаз я никогда не видел. Какой-то священный восторг охватил меня при виде этих очень немолодых людей, много страдавших и все-таки таких счастливых. Я был радостно поражен тем, что увидел, и уверовал: в жизни есть настоящая любовь, а не только та, книжная, которую сочиняют романисты. Оглушенный своей радостью, я пошел за ними, чувствуя себя счастливым и спасенным чужой любовью от своих колебаний и сомнений.

Я шел по проспекту, и очень грустные мысли одолевали меня. Мой отец всю жизнь боролся и вот с такими "врагами народа", как Евгения Олимпиевна и ее муж. Они — победители. Они — вечный укор и живая истина.

Пятнадцать лет лежит мой отец на сельском кладбище, забытый властью, во имя которой сжег себя, забытый своими жестокими соратниками и, наверное, Богом, в существование которого он упорно не верил, но которого все-таки ненавидел. Кого победил этот "победитель"?

Живет одиноко мама, одолеваемая болезнями, нуждой и невеселыми раздумьями о тяжко прожитых годах. Вся ее жизнь была отдана нам — детям и отцу, о работе которого страшно говорить, а лучше молчать. Вот и все "золотые плоды" борьбы за рай на земле.

Если бы Евгения Олимпиевна знала, кем был мой отец, захотела бы она учить меня русскому языку? Тайный позор и вина жгли мою душу. Говорят, что сын за отца не отвечает, но содеянное зло злом и остается, несмотря ни на какие словесные лукавства. От отца на детей падает или отраженный свет, или густая тень. В этом трагедия человека или, может, его спасение? Всех забудут, но не все забудется!

...У меня стало привычкой после лекции часа два прогуливаться по проспекту — в многолюдий легко чувствовать себя одиноким, и еще хорошо думается. Почти каждый день на проспекте я встречал человека в странном одеянии. Седые волосы до плеч, на голове большой берет из черного бархата, длинный плащ, сшитый из разноцветных полос — красных, зеленых, желтых, внизу на плаще пришиты маленькие колокольчики и какие-то металлические украшения, через плечо надета сумка, расшитая яркими цветами. Человек был невысокого роста, очень худой и шел медленно. Он смотрел прямо перед собой, но его взор был обращен внутрь самого себя, и потому глаза казались пустыми, незрячими.

Это был главный художник оперного театра, талантливейший человек. Если верить городской легенде, много лет назад от неразделенной любви у него случилось тихое помешательство, талант остался с ним, а вот часть рассудка покинула его. От его работ в театре все были в восторге. Он трудился непрерывно — в театре готовил декорации, а дома расстилал на полу холст и писал картины. Утверждали, что работы были на грани гениальности. Потом он ходил по этой картине, как по ковру. Когда она полностью затаптывалась, он расстилал новый холст и опять писал. Картины склеились, пропитались краской и превратились в монолит. Никто никогда не узнает об этих неведомых шедеврах и что на них было изображено. Кто-то говорил, что это были бесчисленные портреты его любимой женщины, может быть, он так мстил ей за свою отвергнутую любовь: писал любимое лицо, а потом за много дней затаптывал полностью, как бы стараясь стереть его из памяти? Но из этого, видимо, ничего не получалось, и все повторялось. Кто эта женщина? Где она? Жива ли? А может, это просто легенда?

Евгению Олимпиевну любовь спасла, а бедного художника погубила. Впервые так близко, рядом, я увидел два лика любви — прекрасный и ужасный, любовь, как и судьба, бывает разной, и бунт в таком случае так же бессмыслен, как и бунт против судьбы. Что дано, то и будет.

Все это заставило меня опять думать о Ревекке. Любовь к ней сделала меня счастливым и несчастным одновременно. Судьба послала мне сказочную встречу с ней и неизбежную разлуку.

Мне тот день казался почему-то невероятно далеким. Из прожитых мною двадцати трех лет почти пять приходились на разлуку. Огромный срок! Когда-то мы с моим другом Володей Шебановым с тревогой говорили о том, что три года армейской службы очень тяжелое испытание для любви.

Какими неопытными и наивными мы были! Прошли почти два таких срока, но я как любил Риву, так и люблю, только теперь у моей любви был очень сильный привкус горечи — Рива замужем и для меня навсегда потеряна.

И еще меня терзала ревность. Не знаю, есть ли душевные муки сильнее? При одной мысли, что к ней кто-то прикасается, ярость мутила мой рассудок. Я боготворил Риву и был только в самом начале пути к седьмому небу Любви, когда все рухнуло.

А ведь мы с Ревеккой так же преданно и нежно могли бы любить друг друга всю жизнь, как Евгения Олимпиевна и ее муж.

Лишь одно согревало мою бедную душу: я учусь в университете! Эта моя великая победа давала мне право уважать себя. Я испытывал сладость покоя победителя.

В таком состоянии я жил первые месяцы учебы в университете. Золотистый свет счастья был призрачным мостиком к Ревекке. Я знал, что ей было приятно узнать о моей победе: мои друг Володя рассказал ей о том, что я поступил в университет, а потом написал мне. У Ривы есть дар радоваться радости других. А я все-таки не такой уж безнадежно заурядный человек: добился того, о чем когда-то боялся даже мечтать.

Долгое время я был поглощен мыслями о Ревекке и до того домечтался, что однажды встретил ее на улице. Я уже хотел сказать ей одно-единственное слово, которое вмещало все мои мысли и чувства, когда понял, что ошибся, и остолбенел, две девушки, которые шли мне навстречу, громко рассмеялись и обошли меня. Одна из них, как мне показалось, была поразительно похожа на Риву. У меня от волнения слабо закружилась голова. Вид, наверное, у меня был странный.

Стало стыдно и грустно: любовь невозможно обмануть. Обманываться же надеждой на будущее счастье с Ревеккой было еще абсурднее.

Я был очень благодарен Евгении Олимпиевне за ее доверительный рассказ о спасении своей любви. Это стало в известной степени и моим спасением: я понял, что любовь надо не только беречь — за любовь надо бороться каждый день, час, минуту. С окружающим миром, с самим собой — своим безволием, эгоизмом, маловерием, трусостью.

С этого началось мое второе восхождение к своей душе...

Как в армии мы с моим другом Борисом Грачевым решили не жалеть сил, чтобы стать лучшими, так и теперь я решил вылечить себя очередной победой.

И началось! Как говорят велогонщики, это была гонка за лидером, только этим лидером был я сам.

Подошла первая сессия. Зачеты я сдал легко. Все четыре экзамена — на пятерки! Отличников в нашей группе оказалось только двое — Артур Маликов и я. Сначала мне казалось, что вся группа радуется моей победе, но я ошибался. Время от времени я ловил на себе неприязненные взгляды, в которых легко читалась зависть, я ни у кого не украл эти пятерки, они были доступны всем, они открыто лежали на столах экзаменаторов — белый веер билетов, легкий осадок горечи ничего не значил по сравнению со сладостью такой победы.

В первую ночь после сессии я долго не мог уснуть. Ребята давно храпели, а я лежал, смотрел в темноту и радостно думал: Гринберг просмотрел оценки первокурсников, и его взгляд задержался на моей фамилии, потому что против нее стояли только отличные оценки. Он понял, что не ошибся во мне. Это была еще одна моя победа!

⇑ К содержанию ⇑

26.     Опять бедность

...Первый семестр прошел в упоении своей победой: я учусь в университете! Я долго не замечал, что в нашей группе все девушки и парни одеваются не только прилично, но довольно нарядно и добротно. Только я по-прежнему ходил в тщательно выстиранных армейских брюках, начищенных сапогах, старом свитере и рубашке, которую носил еще в техникуме. К зиме мама прислала мне осеннее пальто, то самое, серое в коричневую елочку. Пока я ждал посылку, пальто представлялось мне таким же шикарным, как в тот день, когда я пришел в нем на октябрьскую демонстрацию и поразил сокурсников своим элегантным видом.

Когда я получил и торопливо распорол посылку, вытащил пальто, душа моя горестно сникла. Пальто было выцветшее, смятое, жухлое, похожее на старый половик. Как в таком пальто показаться на улице, в университете? Я торопливо повесил его в шкаф.

Душа моя сжалась от унижения и обиды. Не на кого-то определенно, а так — на безысходность. И здесь я как проснулся: внимательно посмотрел на свои солдатские сапоги, зеленые бриджи, от стирок сделавшиеся уже белесыми, синий свитер, вытертый на локтях почти до дыр. Что делать?

С этого дня мне стало казаться, что прохожие на улице обращают внимание на мой нищенский вид, поэтому из университета в общежитие я старался пройти как можно быстрее. Легче было идти в группе студентов из пяти-шести человек, я

терялся среди них. Но от себя спрятаться было невозможно, и я постоянно чувствовал свою унизительную бедность, убожество своей одежды. Я старался не давать этим эмоциям овладеть мною и всячески убеждал себя, что в армейских сапогах и бриджах я выгляжу мужественно, как фронтовик, и утешал себя тем, что российские студенты даже бравировали своей нищетой.

Лукавый человек придумал умиление нищетой:

— Бедность не порок!

Неизвестный мудрец задал в ответ резонный вопрос:

— А для чего нам такая добродетель?

Да и добродетель ли это? Нищий человек, каким бы тихим и смиренным ни казался, люто ненавидит весь благополучный мир. Наверное, поэтому так страшны и кровавы революции и гражданские войны. Ненависть спрессовывается годами, накапливая взрывную силу, и потом разражается смертоносным ураганом. Не верьте тихим и смиренным — они только ждут своего часа. Много темного и зловещего в этом ожидании.

Когда я почувствовал это в себе, то ужаснулся. Кто-то чужой и злобный незаметно вошел в меня и уверенно жил во мне, а от меня прежнего, от моей доброты, нежной и чуткой души остался только тонкий слой, который осознает этого чужого и страшного человека. Чем настойчивее я старался не думать о чудовищном двойнике, тем сильнее он заявлял о себе. Этот чужой человек, когда я думал или говорил о прекрасном, вдруг шептал мне: ты совсем не такой, каким хочешь казаться, ты злой и завистливый, а люди считают тебя добрым.

Это меня очень угнетало. Особенно безысходность захлестывала меня, когда ребята, с которыми я жил в одной комнате, собирались на концерт, в театр или на студенческий вечер. Они надевали новые или свежие рубашки, выходные костюмы, повязывали модные галстуки, а я сидел на своей кровати в старом свитере с обвисшим воротом, солдатских сапогах и бриджах, мне надевать было нечего, и потому я делал вид, что увлеченно читаю книгу. Я сидел, низко наклонив голову, потому что лицо мое пылало от стыда за мою бедность и в горле стоял ком, который невозможно было проглотить. Немного помогала сигарета, и потому я затягивался дымом так глубоко, что на глазах выступали слезы.

Ребята, конечно, все прекрасно понимали, но делали вид, что ничего особенного не происходит, и старались поскорее уйти. Великое облегчение испытывал я, когда за ними закрывалась дверь.

Самое тяжкое в моей ситуации было то, что из нее не было выхода, оставалось только одно — терпеть.

Но вскоре оказалось, что это была не самая мучительная пытка.

Внезапно с приступом аппендицита я попал в больницу, и мне сделали операцию. Это я пережил как маленькое приключение, потому что все произошло так быстро, что я даже не успел испугаться. Оперировала меня заведующая кафедрой хирургии мединститута, а вокруг стояли человек пятнадцать симпатичных студенток, да и сама завкафедрой была молодая, очень миловидная женщина. Когда они узнали, что я студент университета — журналист, то прониклись особой добротой. Чтобы меня отвлечь, мне задавали много вопросов: влюблен ли я, пишу ли я стихи, я едва успевал отвечать, а операция шла своим чередом, потом меня отвезли в палату, я вздохнул с облегчением и уснул глубоким сном.

Дня через три вся группа пришла навестить меня. Рассказывали университетские новости, особенно щебетали девчонки. И вдруг одна сказала:

— Лора летала к сестре в Ленинград. Мы отдали ей твою стипендию, и она привезла тебе прекрасную куртку. Очень модная, с капюшоном, на меховой подкладке.

Я обрадовался несказанно и стал растроганно всех благодарить. В эти минуты я был так счастлив, что все поняли это по моему сияющему лицу и тоже заулыбались, мне уже не терпелось поскорее выписаться из больницы, чтобы увидеть свою куртку.

Ночью я долго не мог уснуть, смотрел на большое окно палаты, освещенное снизу уличными фонарями, и радостно думал о том, что обо мне так давно никто не заботился. Волна теплоты и благодарности нахлынула на меня. Легко представил, как, получив стипендию, после лекции долго совещались всей группой. Такого нищенского пальто, как у меня, наверное, не было на всем факультете. Интересно, кому пришла идея купить мне куртку? Конечно, я ни за что не спрошу, кому именно, мне представлялось это нетактичным. Я был благодарен всей группе: как приятно и светло думать, что все — хорошие!

И вот наступил день, когда меня выписали из больницы. Утром на обходе лечащий врач сказал мне, что сегодня я могу ехать домой. Часа через два медленно и осторожно, придерживая рукой правый бок, я шел к трамвайной остановке. От слабости немного кружилась голова. Небо было серое, на обочинах лежал грязный снег, дул сырой холодный ветер.

Я сел в пустой трамвай. Денег у меня было только на билет

— три копейки. И тоскливо заныла душа — завтра мне нечего будет есть! Вся моя стипендия истрачена на куртку, а впереди целый месяц. Как жить?!

В общежитии было тихо и пусто — все на лекциях, в нашей большой комнате холодновато, сумрачно и привычный беспорядок. Как всегда, с вечера говорили и спорили допоздна, проспали и убежали на лекции, не заправив кровати.

Я сидел в глубокой задумчивости. Прожить на одну стипендию и так было невозможно: платили двадцать два рубля, а в месяце, как известно, тридцать дней. Если тратить в день на питание по рублю, и то не хватало на весь месяц — восемь дней до стипендии надо было ничего не есть. А ведь кроме того хотелось покурить, иногда сходить в кино. Два раза, когда мне было уже совсем невыносимо, я посылал домой телеграммы, похожие на отчаянный крик погибающего в море: "Двадцать телеграфом". При этом я представлял до мельчайших деталей, как мама долго не решается сказать брату и сестре о телеграмме, зная их отношение ко мне. Как она страдает, понимая, что я голодаю, как они смотрят на нее, какие оскорбления сыплются на мою голову, мама выслушивает их, глотая слезы, и покорно молчит, потому что не имеет своей копейки — не получает пенсию.

Мне стало так жаль маму, что я решил: умру, но телеграмму не пошлю! И не ошибся: через какое-то время я получил от мамы письмо, в котором она писала, что у сестры и брата много всяких неприятностей, им тяжело живется материально... Я понял: о помощи не может быть и речи. ...Итак, я сидел на кровати полубольной, слабый, одинокий и ждал голода. В конце дня собрались все обитатели нашей комнаты. Наигранно бодро, шумно они приветствовали мое появление, а через полчаса уже забыли о моем существовании. Но не забыл обо мне голод: поздним вечером, когда уже все спали, пустой желудок засосал с такой силой, что у меня перед глазами поплыли радужные круги. Сжав зубы и закрыв глаза, я лежал и думал только об одном — как бы нечаянно не застонать. К моей радости, боли постепенно стихли, и я уснул.

Утром все схлынули на лекции. У меня было освобождение от занятий на неделю. В пустой комнате, в тихом безлюдном общежитии время тянулось мучительно медленно. Зато голод набросился на меня сразу и с остервенением.

Через два часа, не выдержав такого поединка, я медленно вышел в длинный сумрачный коридор.

В вестибюле, около стола с телефоном, сидели вахтерша и уборщица и негромко разговаривали. Увидев меня, они поинтересовались, почему я не в университете, и, узнав, что я только что из больницы после операции, продолжили свою беседу. Я проковылял до конца коридора, постоял у окна, из которого открывался вид на глубокий овраг и унылый пустырь, и поковылял в другой конец коридора. Пройдя так несколько раз, я вернулся в свою комнату и лег в холодную постель. Голод опять начал изводить меня, и, застонав, я уткнулся лицом в подушку, в тяжком отупении я пролежал до вечера. Боли в желудке немного стихли, тошнота прошла.

Вечером, когда собрались ребята, я, сославшись на плохое самочувствие, отвернулся к стене и укрылся одеялом с головой. У меня не было ни сил, ни желания разговаривать, лихорадочно билась одна мысль: у кого попросить взаймы два-три рубля? Я перебирал возможные кандидатуры и отбрасывал одну за другой. Каждый мог спросить: прошла только неделя, как дали стипендию, куда же ты потратил деньги? Сказать, что купил куртку, зададут резонный вопрос: на что же ты надеялся?

Круг замкнулся. Не было сил и думать, в голове стоял легкий звон и какой-то белесый туман, который иногда сгущался, и тогда я медленно куда-то проваливался. Становилось легко и приятно, потому что я не чувствовал голода.

На следующее утро, когда я встал с постели, меня сильно качнуло, на слабых, подрагивающих ногах я дошел до умывальника, кое-как умылся и вернулся. Спазмы в желудке возобновились, я лежал, смотрел в потолок и устало думал: где взять чего-нибудь поесть?

Меня терзали голод и тяжкий стыд за свое нищенское положение. Опять, как милостыню, надо просить у кого-то рубль до стипендии. Проплыла угасающая, смиренная мысль: надо терпеть... Терпеть можно свои солдатские сапоги месяц, даже год, но терпеть голод лишний час... И я вспомнил слова мамы: "Голодный час за год покажется..."

Как я завидовал людям, которые могут поесть хотя бы один раз в день! Они даже не догадываются, какое это счастье, мне казалось, что сейчас я один-единственный человек на свете, который так хочет есть. Нет более мучительного и унизительного положения, чем положение голодного человека......Проснулся глубокой ночью с легкой, чистой головой, удивительно прозрачными мыслями и почему-то сразу подумал об отце:

"Ради чего ты "сжигал" себя на работе? Для того, чтобы ты так рано умер, а я страдал от голода и нищеты? Ты скажешь, что делал это во имя высоких идей и счастья людей. Да плевать мне на самые прекрасные идеи и всех людей мира, когда я хочу есть четвертые сутки и никто не дает мне даже маленького кусочка хлеба! Так же, как было наплевать всему миру, когда ты умирал, никому не нужный и всеми забытый..."

В моей душе была естественная и спокойная пустота. Она уже была подготовлена тем, что к этому времени Хрущев развенчал Сталина, — кумиров и земных богов больше не существовало!

У нас одна вековечная правда: никто никому не нужен! Появились новые лозунги: человек человеку друг, товарищ и брат!

На кого была рассчитана эта жалкая ложь? На тех, с выпученными от восторга глазами и орущими ртами, которых показывают по телевизору на демонстрациях? Потому, наверное, один из наших парней спокойно переделал строчку в "Марше коммунистических бригад", и мы при случае с дружным смехом распевали вместо "в коммунистической бригаде с нами Ленин впереди..." "с нами Малик впереди!" Всем это нравилось, и никто не испытывал священного трепета от такого кощунства.

...Шли пятые сутки моей голодовки. Мной овладевала тяжелая апатия: хотелось спать, но сон не приходил, хотя я лежал с закрытыми глазами, так, наверное, наступает клиническая смерть: все слышишь, все понимаешь, но ко всему абсолютно безразличен. Может быть, я уже начинал умирать?

Между тем студенческая жизнь бурлила. Во второй половине дня общежитие наполнялось голосами и смехом, по вечерам в вестибюле звенели гитары, до меня долетали возгласы, обрывки разговоров, но как-то глухо. Я боялся, что со мной случится самое страшное: я не выдержу и попрошу у кого-нибудь кусочек хлеба. Такого позора я не перенесу. Хлеб уже начал мне сниться — целая буханка в моей тумбочке, я тянулся к ней, но никак не мог поднять руки...

С бредовой настойчивостью меня истязала одна мысль: зачем нашей стране нужны молодые, но уже полубольные специалисты? Почему правительство не понимает, что студентам надо платить стипендию в два-три раза больше, чем оно платит. Чтобы студенты хотя бы нормально питались. А когда мы начнем работать, пусть у нас из зарплаты высчитывают эту сумму. Ведь здоровье, подорванное за годы учебы, потом обернется большим ущербом государству: бюллетени, больницы, санатории... Надо обратиться к правительству... А дальше начинался уже форменный бред. Я пишу письмо в Москву, потом меня приглашают в Кремль и благодарят за хорошую идею. Но стою я почему-то в вестибюле нашего общежития и благодарит меня комендант Нина Семеновна...

Мой бред был прерван скрипом двери, кто-то вошел в комнату и тронул меня за плечо. Я открыл глаза и увидел профсоюзного вожака нашего факультета — студента четвертого курса—и сначала принял его за продолжение бреда.

— Почему ты сразу не сказал, что тебе сделали операцию?

— сказал он с мягкой укоризной. — Я только сегодня узнал от Маликова. Завтра пойдешь в профилакторий на десять дней.

Не веря своим ушам, я поблагодарил его слабым голосом. По моему виду он, конечно, понял, что мне совсем плохо. Когда за ним закрылась дверь, я почувствовал некоторую бодрость. И тут же устало подумал: в профилакторий только завтра — как еще долго ждать!

Я победил опять, когда был уже у линии поражения.

Артуру Маликову я обязан избавлением от мук голода. Но почему никто из пятерых парней, живущих в нашей комнате, за все эти дни не спросил меня: как я себя чувствую, может быть, мне что-то надо? А ведь все будущие журналисты и просто по характеру профессии должны быть чуткими. Вот тебе и лозунг: человек человеку друг, товарищ и брат. Мне стало так горько и стыдно, точно меня нагло обманули и теперь издевались надо мной.

Как догадался застенчивый, угловатый Маликов, что я умираю от голода? Я мысленно поблагодарил Артура, но сказать ему об этом не мог: он очень смутится и покраснеет до слез. У него было очень доброе сердце и нежная, легко ранимая душа. Такие натуры любят помогать другим больше, чем себе, и стараются, чтобы об этом никто не узнал.

К вечеру я немного ожил: в профилактории трехразовое питание, а я уже забыл, что это такое, комната на четверых, порядок, тишина. Только бы скорее добраться до этого рая!

...Профилакторий помещался в соседнем корпусе общежития, на первом этаже, и занимал несколько комнат, из студенческой столовой приносили пищу, кровати были заправлены аккуратно, а сходство с больницей дополняла тишина. Сюда направляли больных, истощенных студентов, одним словом, нищих бедолаг.

Я пришел утром. Женщина в белом халате отвела меня в комнату и показала койку, на которой мне предстояло спать десять ночей.

— Обед в час, — сказала она и ушла.

Я сел на стул, чувствуя сильную слабость и головокружение. Из коридора по-домашнему пахло кухней, и от этого я очень остро почувствовал свою бездомность, почувствовал, что очень соскучился по домашнему уюту, — год в рабочем общежитии, три года в казарме, теперь студенческое общежитие...

Так в оцепенении я просидел полдня, то засыпая, то испуганно просыпаясь: не опоздал ли я на обед?!

В час дня, когда я сел за один из столиков и та же женщина в белом халате поставила передо мной тарелку с молочным рисовым супом, я подумал, что все это мне снится. Когда я взял ложку, моя рука сильно дрожала и я никак не мог зачерпнуть суп. Наконец я проглотил немного супа, но не почувствовал вкуса — только тяжесть и жжение в одеревеневшем желудке, потом тошноту, я сидел несколько минут неподвижно, перебарывая это состояние. По лицу и спине катился холодный пот.

Медленно, осторожно съел суп, чувствуя, как живительное тепло пошло по телу: когда я голодал, у меня сильно мерзли ноги. С трудом съел второе, все время боясь, что меня вырвет, — изголодавшийся желудок уже сопротивлялся приему пищи. После обеда лег и проспал до ужина. Проснулся счастливый — сегодня я поужинаю!

Дня через три пошел на лекции, немного окреп, и настроение у меня было прекрасное — я шел в университет в новой куртке! Куртка была великолепна, и я опять чувствовал себя человеком, мне уже не хотелось прятаться за товарищей, хотелось, чтобы побольше людей увидели мой модный наряд.

Свое старое пальто я тайком отнес вечером в мусорный ящик во дворе общежития. Вместе с изношенным, а когда-то красивым и модным пальто, навсегда ушла моя бедная романтическая юность. Осталась только благодарная память о тех днях и людях, которые по мере своих сил старались принести мне радость. Пока шел в темноте наискось через двор, от мусорного ящика к ярко освещенному подъезду общежития, вспомнил своего верного друга Володю Шебанова, который так по-детски искренне восхищался моим пальто и радовался за меня. Все мы тогда легко и светло любили друг друга.

Удивительно, но с тех пор прошло только несколько лет, а все это сейчас казалось мне таким далеким. Время ли так стремительно меняется или мы сами? Как незаметно и как далеко ушли мы от прежних, совсем недавних самих себя! Уже оглядываемся и смотрим на себя с некоторой грустью и нежностью, как на родных, но мало узнаваемых...

...Голодовка стала для меня и жестоким уроком, как рассчитывать те жалкие гроши, которые я имел, чтобы опять не попасть в такой страшный капкан. Голод — это тайная пытка, которая истязает тебя непрерывно на виду у всех, и никто не догадывается, что твои внутренности выгрызает беспощадный зверь, а ты должен при этом улыбаться как ни в чем не бывало.

Но я и не думал сдаваться: надо так рассчитывать свой скудный бюджет, чтобы на черный день оставались хотя бы копейки на одну буханку хлеба.

Операция и недельная голодовка были похожи на воздушную яму: стремительно падал вниз, все поджималось, и мелькала опасливая мысль — а вдруг? Вдруг только вниз — и без остановки, без взлета? Нет, я не думал о каком-то непоправимом конце, потому что был очень молод. Хирург, которая делала мне операцию, сказала, что я подвергал себя смертельной опасности, когда, вместо того чтобы вызвать "скорую помощь", превозмогая боль, шел до больницы пешком. Оказывается, у меня был гнойный аппендицит, и это могло плохо кончиться. А ведь я стоял в вестибюле общежития около телефона и раздумывал — звонить или не звонить? А вдруг у меня просто болит живот и я зря прогоняю машину "скорой помощи", в то время как где-то надо по-настоящему спасать человека?

А если бы меня на улице скрутила боль? Я мог резко согнуться, упасть, лопнул бы аппендикс — перитонит, и я бы простился с этим светом, когда только недавно одержал великую победу в своей жизни — поступил в университет. И во второй раз, после детства, мне стало по-настоящему очень жаль самого себя. Пришло просветление: надо благодарить Господа Бога за каждый прожитый день и на каждый новый день просить Его благословения и помощи...

⇑ К содержанию ⇑

27.     В долине тюльпанов

...В студенческих хлопотах и заботах незаметно наступила весна, и подошла сессия. Занимался я по-прежнему с упоением, не допуская мысли быть вторым или третьим в группе — только первым! Некоторые ребята и девушки, кто был послабее, приспособились готовиться к зачетам и экзаменам вместе со мной. Занимались интенсивно, делали перерыв только на перекур. И вот однажды, когда совсем выдохлись, кто-то предложил:

— Давайте завтра махнем в горы!

Все восторженно загалдели. Решено!

На следующее утро на небольшом рейсовом автобусе мы уехали. Сразу за городом дорогу с обеих сторон обступили горы, на которых росли огромные ели, и мы ехали между ними как по сумрачному коридору. Дорога все время шла на подъем, и бедный автобус с натужным ревом карабкался вверх. Мне было жаль его, как живое существо, которое трудится изо всех сил.

После долгого петляния по горной дороге автобус наконец остановился на небольшой площадке, усыпанной гравием. Слева на пологих склонах виднелись туристические базы, справа начиналось глухое ущелье, заросшее елями. Внизу поблескивало озеро в окружении высоких деревьев. Вода в озере была удивительного цвета — ярко-изумрудная с голубым блеском в центре.

Забрав пассажиров с турбазы, автобус ушел вниз, в город, мы полюбовались озером и стали медленно взбираться по склону между огромных елей. Шли минут сорок, а потом остановились, очарованные картиной, которая открылась перед нами.

Впереди был пологий склон, переходящий в просторную долину, окаймленную зелеными холмами. Склон и вся долина полыхали нежно-красным огнем — цвели дикие тюльпаны. От едва уловимого ветерка лепестки цветов слабо трепетали, и казалось, что на землю опускается огромная стая алых бабочек.

Вокруг были только горы и неподвижная густая тишина, которыми я был отделен от всего мира. Тонко звенело в ушах, сладкий воздух наполнял грудь, вызывая прилив сил. Вокруг совершалось какое-то прекрасное таинство жизни, сотканное из первозданной тишины и ярких красок, что наполняло мою душу восторгом от этой красоты и благодарностью этому миру.

Наши парни и девушки разбрелись в разные стороны, а я стоял, впитывая очарование тишины и одиночества. Как жаль, что эту картину не видит сразу весь мир!

Издалека послышалась тихая музыка. Задумчивая, нежная мелодия плыла над разливом цветущих тюльпанов, молчаливыми горами и могучими елями.

Я понял, что на ближней туристической базе включили радио или проигрыватель, и в горной тишине легко, как солнечный дым, медленно и величаво поднималась музыка.

Совпадение показалось мне невероятным: в таком сказочно красивом месте звучала особо любимая мною ария — "Индейский зов" из оперетты "Розмари". В этой мелодии было что-то первобытно-чарующее, что заставляло трепетать и замирать мое сердце от пронзительной нежности и любви.

Эта музыка вызывала в моей душе такую сладкую боль, что хотелось, чтобы эта боль длилась бесконечно.

Любимая музыка наполняла все вокруг — небо, горы, разлив красных тюльпанов, мою душу. И мне подумалось, что когда я уйду отсюда, то музыка еще долго будет звучать здесь, потому что эта музыка — призыв тоскующей любви, ее боль и страсть.

Восторженное волнение в моей душе достигло предела, перешло в затаенную муку и вдруг обожгло любовью к Ревекке. С такой остротой и силой, точно я влюбился сегодня утром. Как я хотел сейчас, чтобы Рива была рядом, чтобы ее душа слилась с моей в экстазе от красоты мира, музыки и любви. Позабыв обо всех горестях и потерях, моя душа рванулась к ней через огромные расстояния, через границы ее нового семейного мира, через ее любовь к другому. Сейчас ничего этого не существовало — была только моя любовь и моя душа, которая невыносимо страдала, была счастлива и жива этим страданием.

Пока звучала музыка, моей души вдруг что-то коснулось, как легкое дуновение теплого ветерка: я обязательно встречусь с Ривой, и все у нас будет хорошо. Безумное желание невозможного!

Я нарвал огромную охапку тюльпанов и прижал прохладные цветы к своему пылающему лицу, на котором еще не просохли слезы любви и восторга...

День мы провели в горах и вернулись в город последним вечерним рейсом. Весь день я был под впечатлением от светлого потрясения, которое пережил в долине Тюльпанов, моя душа почувствовала, что ко мне вернулась Рива. И я опять вспомнил древнее изречение: "Во всяком деле верь душе твоей..."

В долине Тюльпанов я испытал удивительное состояние, похожее на прикосновение к живому телу. Присутствие Ривы было настолько осязаемо, точно наяву мы слились в крепком объятьи. Но в восторге этой иллюзорной встречи было и какое-то смутное беспокойство. Так в солнечный день с ветром вдруг приходит тучка с коротким дождем, прикрывает солнце, все вокруг примолкает, и делается необъяснимо тревожно...

Долго задумываться об этом было некогда — через день экзамен. И мы опять набросились на учебники и конспекты. Как бодрила, обдавая легким страхом и азартом, предстоящая встреча с экзаменаторами. Я ждал эти встречи с нетерпением, потому что любил учиться.

⇑ К содержанию ⇑

28.     Газетчики

...Прошел второй год моей студенческой жизни. Закончилась сессия, и я стал студентом третьего курса. Даже не верилось, что так быстро пролетело время. Сколько за эти месяцы я узнал и пережил! Общение с опытными и очень интеллигентными людьми обогащало ум и душу ежедневно.

С некоторым трепетом приходили мы на лекции по теории и практике советской печати, когда читал заведующий кафедрой журналистики Александр Михайлович Гринберг.

Мы были в том возрасте, когда хочется казаться знающими и остроумными. Кое-кто уже поговаривал о том, где и как после окончания университета будет делать карьеру. Некоторые были довольно высокого мнения о своих способностях, хотя пока никак их не проявили. Первая практика в газетах была на третьем курсе после зимней сессии — три месяца самостоятельной работы. О карьере и своих способностях не говорили, пожалуй, только два человека — Артур Маликов и я. Артур — потому что был умным и скромным человеком, а я — потому что не знал, на что способен, я всегда считал, что хвалят себя только те, которые не имеют больших способностей, но очень завистливы и честолюбивы, им хочется хотя бы на словах превосходить других.

Некоторые парни и девушки из нашей группы уже активно бегали по редакциям газет, радио и телевидения. Готовили какие-то материалы, важно рассказывали о своих знакомствах в среде творческих работников. Они уже вырабатывали в себе этакую развязность, которая, по их мнению, необходима каждому журналисту. Я слушал, слегка завидуя их ловкости, и откладывал проверку своих способностей до практики.

Эти ребятки настолько "повзрослели", что иногда считали в порядке вещей довольно бесцеремонно задавать преподавателям вопросы во время лекции, кое-что комментировать, иногда даже спорить.

Лекцию читал Гринберг. Говорил он, как всегда, с каким-то особым изяществом, образно, вспоминал много случаев из журналистской практики. Что интересно, он никогда не говорил "журналист", а только — "газетчик". Причем в словах "газета", "газетчик" он вместо "е" произносил "э", и это звучало как-то необычно, оригинально. Многим студентам это так нравилось, что они, произнося эти слова, невольно подражали Гринбергу.

— Когда газетчик собрал факты и сел писать, — увлеченно говорил Александр Михайлович, — он должен использовать всю палитру красок, весь арсенал выразительных и изобразительных средств, которыми владеет...

И в это время с заднего стола кто-то вполголоса с ехидцей сказал:

— Если использовать, то уж всю поллитру... Послышались робкие смешки и тут же смолкли. Аудитория была ошеломлена такой бестактностью. Все замерли, ожидая, как поступит Гринберг. Я был уверен, что он сейчас хама выставит в коридор.

Александр Михайлович сделал небольшую паузу, пристально посмотрел на остряка и спокойно сказал:

— Что использовать? Это уж кому что ближе: кому палитра, а кому поллитра!

Аудитория разразилась громким хохотом. Остряк затравленно крутил головой, ища поддержки, и жалко улыбался. Но его никто не поддержал. Он был уничтожен одной фразой. Этот парень был одним из самых энергичных делателей своей карьеры — Коля Белов. Сразу после лекции он надвигал на глаза зеленую шляпу, совал в рот сигарету и, сгорбившись, озабоченно уходил. Перед уходом он обязательно кому-нибудь довольно громко говорил, что идет в редакцию такой-то газеты. Приглашал с собой и при этом наставительно говорил, что пора начинать писать всерьез. Он опубликовал несколько небольших материальчиков и, вероятно, уже представлял себя на подступах к газетному Олимпу.

Что интересно: после окончания университета судьба этого шустряка сложилась весьма заурядно. Он мечтал сделать быструю карьеру и женился на дочери чиновника довольно высокого ранга. Чиновник на чем-то прогорел, а способностей Белова хватило всего-навсего для должности литсотрудника в областной газете. Возможно, его слегка зажимали из-за неприязни к его сановитому тестю.

...А Гринберг преподал нам очень хороший урок, как, сохраняя собственное достоинство, поставить на место хама или глупца. Победили ирония, смех, интеллект и воспитанность.

Мы потом долго и весело обсуждали этот инцидент и время от времени спрашивали незадачливого остряка:

— Ну, так что же все-таки — палитра или поллитра?

Белов был очень хитер и изворотлив, блудливо ухмыляясь, он соглашался, что, разумеется, палитра, но при этом его черные остро прищуренные глазки зло поблескивали.

...Домой на летние каникулы я не поехал. Дорого и далеко, да к тому же я как-то охладел к нашему городу, а без Ривы он для меня был пуст.

Я жил один в огромном общежитии. К этому времени я начитался рассказов и повестей Константина Паустовского: это был период моей влюбленности в его прозу. Особенно я был восхищен "Золотой розой", и мне казалось, что таким образом жизни я следую примеру Паустовского — живу уединенно, свободно, никуда не спешу, всматриваюсь в жизнь и людей. Безлюдное общежитие представлялось мне зданием легендарной одесской газеты "Моряк", где работал в молодости Паустовский и там же жил.

Итак, каникулы, я иду бесцельно по городу, наслаждаясь дивным летним вечером, свободой и ничегонеделанием. Уютные улицы были похожи на тенистые аллеи. Сквозь ветви лип и тополей белели стены домов, между деревьев — золотисто-розовый свет низкого солнца. Стояла та чуткая тишина раннего вечера, когда день только отшумел и устало затих. Вокруг были разлиты покой и умиротворение.

Я подумал: вот в такие минуты золотисто-розового вечера и душевного покоя, наверное, и родилась прекрасная русская песня "Вечерний звон". С этой песней у меня с давних пор связано одно видение. Как только услышу "Вечерний звон", то вижу: задумчивый летний вечер, золотистый закат, широкое течение Дона, ровный блеск воды. На взгорье, в густой зелени садов, тонкие колокольни церквей, почерневшие купола заброшенного собора. И эта мелодия с припевом "бом-бом" плывет над тихим городом, над церквями, на которых уже давно нет крестов и давно не звонят колокола.

Город Богодуховск — первый город, который я увидел в своей жизни. Он давно и нераздельно живет в моей душе с этой песней. Каждый город, я уже знал, как и человек, имеет свою душу. У Богодуховска она благостная и светлая.

Мне невыносимо захотелось домой, но не в пыльный пригород, где жила мама, а в Богодуховск. Захотелось постоять на песчаном берегу Дона, глядя, как медленно плывут его зеркальные воды, как к синеватым пригоркам опускается большое красное солнце, послушать тишину, которая вместе с сумерками наплывает от соснового монастырского леса, стоящего на крутом каменистом берегу. Вот эта чуть звенящая тишина, наверное, и есть начало вечернего звона — как много дум наводит он... и даже в последнем слове "он-н-н" отдаленный звон затихающего колокола. Тоска по Родине — это очень мучительная пытка, которую никто и ничто не может остановить...

Я не заметил, как оказался в глубине парка, где стояла небольшая белая церковь, двери были открыты, и в черной глубине виднелись желтые огоньки свечей, мягким светом сияли люстры. Негромко и трогательно пел хор. Шла служба...

Я быстро поднялся по каменным ступеням к двери. Прежде чем переступить порог, надо перекреститься. Я торопливо сделал крестное знамение непослушной от робости рукой, будто за мной наблюдали злые, осуждающие глаза. Шагнул в полумрак церкви и вздохнул с облегчением — здесь я был в безопасности за толстыми стенами, совсем в другом мире. Я совершил тайное отступничество: как и все, публично исповедуя коммунистическую веру, хотя и на короткое время, но я перебежал в другой, враждебный ей мир. Меня в этот мир потянуло безотчетно. Мне давно не давала покоя мысль: все, что мы говорим и делаем на людях, — это игра, так надо, а наше сокровенное настоящее запрятано очень глубоко.

Спустя много лет об этом можно будет говорить и писать сколько угодно и как угодно. Это уже никого не будет удивлять или волновать. Но тогда за веру в Бога полагалась неизбежная кара, как в первые века христианства. Только римские императоры отдавали христиан на растерзание львам и тиграм, а наши коммунистические инквизиторы отдавали своих жертв на растерзание двуногим — на партийные судилища, по свирепости они мало в чем уступали друг другу.

Когда я огляделся, то увидел, что людей в церкви совсем мало. Церковка небольшая, уютная, с низкими сводами, расписанными картинами на библейские сюжеты.

От свечей, горевших на круглых бронзовых подсвечниках, церковь была наполнена зыбким светом, в дальних углах стояли тени, и только под центральным куполом был яркий круг света от заходящего солнца. Как врата в небесный мир — близкие и недоступные одновременно. В некоторых храмах я видел нарисованного под куполом белого голубя — символ Духа Святого, или большой глаз — всевидящее око Господа. От этого пристального взгляда всегда появлялось чувство полной беспомощности и мизерности.

Из-под купола струился ровный свет, и от этого я почувствовал себя спокойнее. Мне даже показалось, что я в церкви города Богодуховска, где меня крестили: вот кончится служба, и я пойду домой. Это чувство сменилось острой тоской по Риве. Чувство дома и любовь к ней жили в моей душе вместе: коснувшись одного, я растревожил другое.

Я смотрел на иконы, слушал пение хора, наполнявшее душу умиротворением, но мысли мои блуждали очень далеко отсюда, меня радовало и немного пугало, что моя любовь к Риве не проходит и не слабеет. Счастье это или я слишком слаб, чтобы запретить себе думать о ней?

...В церкви необходимо бывать и потому, что нигде так легко и высоко не думается. Храм поистине дом Божий: здесь человек остается наедине с Господом. Здесь теряется ощущение телесной оболочки — только душа и чувства.

В последнее время я много читал по истории религии, мать одного из моих университетских друзей работала в городской библиотеке, книжный фонд там был богатейший, под строгим секретом она давала мне книги, изданные еще до революции, в добротных переплетах, на прекрасной бумаге. Читать их было огромное наслаждение.

Однажды Ирина Васильевна, так звали мать моего друга, взяв с меня клятву, точно мы готовились совершить страшное преступление, сказала, что даст мне прочитать Библию, но при непременных двух условиях: никому об этом не говорить и читать у них дома. Я был так рад, что и не знал, как благодарить Ирину Васильевну. О Библии, прекрасной и таинственной книге, я слышал давно, но даже никогда ее не видел.

Помню, с каким волнением, трепетом и нетерпением я шел после лекций на первое чтение! Мой друг Вадим, мы учились в одной группе, говорил мне, что его мать интересуется религиозной философией, поэтому так охотно помогает мне. Жили они в собственном доме из нескольких комнат. Нас накормила обедом бабушка Вадима, седая, аристократического вида старушка. Потом она провела меня в комнату, где стояли шкафы с книгами, усадила в кресло за небольшой столик и положила передо мной Библию — очень объемистую книгу большого формата в кожаном переплете с тиснением. Улыбнувшись мне, она тихо удалилась. Библия была дореволюционного издания с великолепными гравюрами, на глянцевой плотной бумаге.

Почти не дыша, взволнованный торжественностью этого события, я осторожно открыл великую Книгу и с первых же строк погрузился в удивительный мир. Величественные картины бытия мира, мук и радостей человеческих развертывались передо мной...

Много дней я приходил и читал, буквально жил библейскими событиями. Мне стало ясно: Библия — единственная в мире книга, которая учит жить праведно.

Однажды ослепительной вспышкой полыхнуло со страниц дорогое имя — Ревекка! И радостно потрясло меня. Вот из какой немыслимой дали, из каких исторических глубин пришло это имя и воплотилось для меня в образе любимой девушки с черными локонами и голубыми лучистыми глазами! Но зачем опять надо было возвращать мне затихшую было боль? Может быть, это для чего-то надо, только пока мне неведомо?

Перечитываю много раз эти слова и поражаюсь их глубочайшей мудрости: "Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут (два) одна плоть..."

Так и есть — душа моя постоянно с Ривой, а плоть — за многие километры, но эта связь ничуть не слабее, чем когда мы были рядом.

Из Библии я узнал, что Израиль был Родиной нашего Господа Бога Иисуса Христа, Пресвятой Богородицы и всех апостолов. Я никогда не задумывался, какой национальности Иисус Христос или Пречистая Дева Мария, да, наверное, и никто в мире об этом никогда не задумывался. Главное — добро, истина, свет и спасение, которые они несут миру. До чтения Библии город Иерусалим представлялся мне каким-то сказочным городом в неземном пространстве. А это, оказывается, реальный древний город, в котором жили и живут обыкновенные люди со своими заботами, радостями и горестями.

Ирина Васильевна очень умело организовала мое чтение. Чтобы я немного отдохнул от Библии, она дала мне прочитать роман Фейхтвангера "Иудейская война". Роман был написан блестяще, и потому тот мир довольно легко вошел в мое сознание, может быть, поэтому величайшее чудо явления Иисуса Христа и все события, связанные с его пребыванием на земле, воспринялись мною как реальные события — легко и естественно.

...Церковная служба подходила к концу. Хор смолк, и голос священника, читавшего молитву, отдавался под сводами.

Я очнулся от своих размышлений и почувствовал на себе пристальный взгляд. Сбоку и чуть позади меня стоял мужчина выше среднего роста, в легком светлом костюме. Я сразу обратил внимание: вместо галстука у него была бабочка. "Что за странный франт?" — подумал я с неприязнью. Мне почему-то стало неприятно от этого соседства.

Служба кончилась, и все степенно потянулись к выходу. На паперти франт с бабочкой окликнул меня:

— Извините, пожалуйста, скажите, который час? По рассеянности я не взял свои часы.

Я ответил.

— Когда приезжаю в незнакомый город, то обязательно бываю в церкви, — продолжал он. — А вы часто ходите в храм?

— К сожалению, редко.

— Да, такое время, редко вспоминаем Бога, потому-то он и забыл нас.

— Утверждают, что Бога вообще нет, — несколько резковато ответил я без малейшего желания продолжать разговор: мне очень не понравилось, что незнакомец пытается лезть в мою душу. У меня даже мелькнуло опасливое подозрение: может, работник госбезопасности?

И тут я внимательно взглянул на собеседника. В его внешности было что-то артистическое. Крупное породистое лицо, холеное, но бледное. Рыжеватые волосы, зачесанные назад, с сильной сединой на висках, массивный нос с горбинкой, светлые глаза из-под высокого лба смотрят со спокойным достоинством. "Что за странный тип?" — опять подумал я с неприязнью.

Он, видимо, почувствовал мой настрой, но сказал очень дружелюбно:

— Разрешите представиться: Борис Федорович Волховской — мастер художественного слова, работаю в ленинградской филармонии, приехал навестить старых друзей и хочу заодно провести здесь два-три литературных концерта. Приглашаю. А вы чем занимаетесь?

— Студент университета. Учусь на отделении журналистики.

— Мы почти коллеги, филологи, — улыбнулся Волховской. Вечером следующего дня я был на его концерте в зеленом театре парка. Да, такого чтения стихов и прозы я никогда не слышал. Волховской читал стихи Пушкина, Лермонтова, Блока. Начало повести Гоголя "Невский проспект" он прочитал так, что я не узнал гоголевского текста, — это была красочная живопись словом, интонацией, выражением лица, жестом. Он читал с таким чувством, что мне хотелось повторять за ним.

А когда он начал читать Блока — стихи из цикла о Прекрасной Даме, зал замер, а я почувствовал, как у меня по спине побежали мурашки. Это было похоже на "Песнь Песней" царя Соломона: такая же сила возвышенной любви, обожествление возлюбленной и неземная нежность...

После концерта Волховской предложил пройтись пешком, вечер был тихий и теплый. Я хотел задать ему множество вопросов, но спросил о том, что интересует молодых людей:

— Вы, наверное, очень счастливы? И, конечно, любите одну женщину всю жизнь? У вас есть своя Прекрасная Дама?

Волховской помолчал и как-то устало сказал:

— Нет, мой друг. Любовь моя давно растоптана.

— Она вам изменила?

— Утверждали, что изменил я, хотя у меня и в мыслях этого не было.

— Вы бы ей объяснили!

— Я им объяснял, — сказал Волховской, — и не один день.

— Кому им? — ничего не понимая, спросил я.

— Следователям госбезопасности.

Во мне все неприятно поджалось: репрессированный! Это слово было ходовым в то время — шло освобождение и реабилитация незаконно осужденных. Это слово стало каким-то тяжким сигналом для моей души. Когда его произносили, точно называли одного из участников кровавого произвола — имя моего отца. Эта черная тень из прошлого отца иногда вставала надо мной и угнетала как проклятье.

— Но вас-то за что? — спросил я хриплым от волнения голосом. — Вы ничего не писали, а только читали готовые произведения.

— Все очень просто, — сказал Волховской. — После войны начали налаживать культурные связи с заграницей, посылали группы писателей, артистов. В одну из таких групп попал и я. Сначала мы поехали в Скандинавские страны, потом в Париж. В Париже после одного из концертов меня пригласили выступить в клубе русских эмигрантов. А после концерта последовало еще одно приглашение — на ужин к князю Юсупову в его загородную виллу. Того самого Юсупова, блестящего гвардейского офицера и первого богача России, который участвовал в убийстве Распутина. Соблазн был слишком велик, и я поехал. Общество собралось изысканное, читал я много и долго. Впечатление от общения с этими людьми осталось незабываемое.

Как только мы вернулись домой — в СССР, меня сразу арестовали. Несколько месяцев шло следствие. Осудили на десять лет... Какая любовь может выдержать такую разлуку? Зачем губить сразу две жизни? Я не мог допустить и мысли, что она будет несчастна из-за меня. Когда мне разрешили, послал ей письмо, в котором умолял не ждать меня и устраивать свою жизнь. Потом я узнал, что она уехала из Ленинграда. До сих пор не знаю, где она, да и искать невозможно. Она была очень красива, вышла замуж... другая фамилия... да и зачем искать?

Я молчал, ошеломленный рассказом Волховского. После длинной паузы он негромко и спокойно сказал:

— На перстне царя Соломона была надпись: "Все проходит". Очень мудрые слова. Когда печально, знаешь, что будет и радостно.

В его усталом голосе слышалась перегоревшая горечь. Это говорили и непоправимо искалеченная жизнь, и воспоминания, от которых никогда не избавиться...

Дня через три Волховской уезжал. Я пришел на вокзал проводить его. Выглядел он странно помолодевшим и немного усталым. Конечно, встречи со старыми друзьями вернули его в прошлое и заставили многое пережить заново.

— Будьте счастливы, — сказал он мне на прощание. — Берегите любовь. Это самое дорогое...

Поезд ушел, а я еще долго стоял на перроне и думал о Волховском, которого в ленинградской квартире, полной книг, ждут старенькая мать и одиночество...

Я медленно шел по улице и думал о Риве как о возможном персонаже истории любви Евгении Олимпиевны или Волховского. Как бы она повела себя в подобной ситуации? Я верил в ее стойкость. Другой она и не могла быть, потому что я ее любил.

И мне мучительно захотелось домой, но это невозможно, надо терпеть и ждать.

На этот раз мне не понравилась моя покорность обстоятельствам. Почему только терпеть, разве ничего нельзя изменить? Желания к изменениям зрели во мне давно: мои хронические голодовки толкали меня к этому. Они были не только мучительны, унизительны, но и опасны. Выдержка изменяла мне все чаще и чаще, нервы были натянуты до предела. Путь впереди был длинный — до окончания университета три года. Пройдена только половина пути. Я могу окончательно подорвать свое здоровье и не дотянуть до выпуска. Тогда это будет полный крах. Пока не поздно, надо переводиться в университет нашего города — там уже есть заочное отделение журналистики и работать в районной газете, начинать надо обязательно с районки. Это очень хорошая школа, как говорит Гринберг. Я понял, что решение это мое — окончательное.

Всегда испытываю очень большое облегчение, когда принимаю решение. Это вдохновляет, как начало новой жизни. Все эти годы душа звала меня домой, а разум приказывал делать то, что надо.

Моя душа так рванулась к дому, словно я уже взял билет и надо ехать на вокзал. А до этого дня оставалось еще полгода.

Я шел по городу и уже смотрел на дома, деревья и людей прощальным взглядом — с благодарностью и легкой грустью. Город и университет стали мне очень дороги, потому что они дали мне новую судьбу. И многие годы спустя они будут сниться мне, и я буду просыпаться с гулко бьющимся сердцем от радости и благодарности им, как живым людям.

Я шел и думал о несломленной любви Евгении Олимпиевны, о несчастной любви Волховского и, робко, краешком сознания, о своей любви, которая, слава Богу, не прошла таких страшных испытаний, но она выдержала тоже серьезный экзамен — проверку временем. Почти семь лет! Семь лет моя душа сражается за давно потерянную крепость. После практики и сессии я буду уже студентом четвертого курса! Эту победу помогла мне одержать и моя любовь. Если я встречу Ревекку, то скажу ей об этом. Я уже не тот робкий мальчик, который многое хотел сказать, но так и не сумел сказать самого главного...

⇑ К содержанию ⇑
⇒ К следующей главе ⇒

Александр Владимиров© 2010 – 2013 Мой почтовый ящик


Сайт создан в системе uCoz