Снег в Иерусалиме

Роман-эссе

Содержание
1  Страшные дни
2  Ночные разговоры
3  Что есть истина?
4  Хочу увидеть Бога
5  Муки и радости
6  Встреча с добрым волшебником
7  Кто нас выводит в мастера
8  Чудное мгновение
9  Прощай, свободная стихия!
10 Люди и звери
11 Гимн торжествующей любви
12 Как молоды мы были
13 Наши судьбы – две дороги, перекресток позади
14 Джек, ну, Джек!
15 Знойная Азия
16 Молодой командир производства
17 Вернулся я на родину
18 Солдаты, в путь!
19 За честь полка
20 Дороги, которые мы выбираем
21 Знамя полковое
22 Зависть
23 Город у зеленых гор
24 Университет
25 Лики любви
26 Опять бедность
27 В долине тюльпанов
28 Газетчики
29 Практика
30 Здравствуй, Богодуховск!
31 На белом коне
32 Святой источник
33 Крутой поворот
34 Вакансия
35 Между жизнью и смертью
36 ...И все былое
37 Наш необитаемый остров
38 Рядом, но не вместе
39 Одиночество
40 Другая жизнь, другие страны
41 Наш дом
42 Отъезд
43 Ласковая песня
44 Зов предков

13.     Наши судьбы – две дороги, перекресток позади

Рива вернулась из долгой поездки какая-то новая, красиво повзрослевшая, и я почувствовал себя рядом с ней неуверенно. В ее манере говорить появилось что-то нежно-снисходительное, как у сестры к младшему брату. Взгляд стал чуть оценивающий, в глубине которого я почувствовал для себя что-то очень зыбкое. Иногда она смотрела на меня как-то осторожно, выжидающе, словно хотела что-то сказать и не решалась.

Теперь я понимаю, что в ее душе боролись два чувства — любовь и жалость. Она знала, что в ближайшее время мы расстанемся, и понимала, что это больно ранит мою душу, возможно, на всю жизнь.

Сердце мое сжимало холодком. Однажды, когда мы остались наедине и я хотел ее поцеловать, она легонько отстранилась, сделав вид, что не заметила моего движения. От обиды и горечи я едва не задохнулся. И та тревожная нота, которая еле звучала в глубине моего сознания, вдруг начала набирать силу и загудела надрывно, как сирена. Наступило то мгновение, которого я боялся, ждал и наивно надеялся, что оно никогда не придет.

От ее мягкого отстранения что-то резко и больно оборвалось в моей груди. Я уверен, что после этого у меня на сердце остался рубец. Как зарубка на дереве, которая со временем зарастет, но будет видна всегда.

В глазах Ривы проступили вина и жалость: она понимала, какую боль причинила мне. Она знала, что этой боли не избежать, и все-таки растерялась. Несколько мгновений мы стояли в оцепенении, боясь пошевелиться. Я поспешно простился и ушел, чувствуя за спиной страшную пустоту.

...Через много лет Володя признается мне, что все, что он предсказал о будущем моих отношений с Ривой, попросила его сказать мне сама Ревекка. Она не хотела связывать клятвами и обещаниями ни себя, ни меня. Она призналась Володе, что у нее не хватит духа нанести мне такой удар, но другого выхода нет.

Очень медленно шел я по той самой улице, где впервые увидел Риву. Был теплый вечер, в зелени деревьев желтели фонари, и кружевные тени лежали на тротуаре, по моим щекам катились слезы, но, слава богу, их никто не видел. Это были последние слезы детства. Потом я уже никогда не плакал ни от боли, ни от потерь. Единственное, что трогало меня до слез, — это печальные романсы и песни о несчастной любви. Их боль будила боль моего сердца...

Пока я шел по улице, вспомнил слова Володи о том, что Рива старше меня на три года. Как он утверждал, это большая разница. Тогда я только рассмеялся.

Я резко остановился. Вот почему Рива так внезапно и пышно расцвела. Разница в три года. Каких-то три года! Они все перевернули и разрушили. Как я их сейчас ненавидел! Я слышал, что девочки взрослеют быстрее мальчиков, но чтобы вдруг и вот так! А может, Рива в кого-то влюбилась? Ревность полыхнула в моей душе, и я застонал от боли.

Рива из изящной девочки вдруг превратилась в девушку пронзительной красоты, притягивающей и пугающей своей неотразимостью. Я малодушно подумал: может, это и к лучшему, что мы расстались? Рядом с такой красавицей я бы чувствовал себя пришибленным. У меня всегда была обостренно заниженная самооценка. Воображение сразу нарисовало такую картину: мы идем с Ривой по улице, и я ловлю на себе насмешливые и сожалеющие взгляды прохожих: не по тебе, мальчик, эта красавица! Все понимают, что мое блаженство кратковременно, и только я не могу понять этого, потому что ослеплен любовью.

Я не заметил, как пришел на берег реки, к тому самому месту, где Рива впервые поцеловала меня. Тогда была зима, сугробы искрились от яркого света луны, и на берегу лежали штабеля пиленого льда.

Сейчас река была маслянисто-черная, и в ней остро и длинно отражались огни около железнодорожного моста. На взгорье мерцали россыпи огней большого города. Там жили счастливые люди, они красиво одевались, ходили в театры, влюблялись, и их любили.

— Будет ли в моей жизни настоящая любовь? Если Рива влюбилась, пусть она будет счастлива, — тихо сказал я в темноту, и мне стало немного легче от моей решительности и великодушия.

В юности многое представляется непоправимым, особенно когда чувствуешь в себе силы, которых хватит, чтобы покорить весь мир, и вдруг в одно мгновение оказываешься побежденным. Книги учили нас биться за любовь, как рыцари на турнире — до победы или до смерти. А мой уход был похож на бегство. Я почувствовал, что мне надо уйти. У меня не было умения бороться за свою любовь, к тому же я был убежден, что любовь борется за себя сама, а человек должен только терпеливо ждать результата этой борьбы. Как я был чист и наивен!

Я должен был уйти, но уйти надо было достойно. Как объяснить, почему я так поступил? Я сделал это для счастья Ривы. Она должна быть абсолютно свободна, пока несколько лет я буду привязан к работе и армии.

Первая жертва, когда я отказался от мечты стать морским офицером ради того, чтобы всегда быть рядом с ней, показалась мне пустяком. Сейчас я добровольно уходил от Ривы, может быть, навсегда. И от сознания этого душа цепенела, гнетущий страх и отчаянье охватили меня, но все это надо было пережить.

Откуда пришла в мою душу, юную и неискушенную, эта зрелость, не знаю, но я чувствовал себя очень повзрослевшим и усталым. Наверное, моей душе пришлось немало потрудиться, чтобы пойти на такую жертву. Я был уверен, что Рива поймет все правильно. Надо было написать ей письмо, чтобы облегчить это понимание.

Весь день я промучился над письмом — мне никак не давалось начало. Как начать? Любимая? Формально я уже не имел на это права. Милая? Слащаво и примитивно. Друг мой? Чопорно, старомодно и как-то глуповато. В шутку — товарищ Рива? И наконец, как мне показалось, я начал точно и с достоинством: "Ревекка, я должен уйти, потому что так надо. Лучше сейчас, чем потом, когда многое может стать непоправимым..." А дальше последовательно и сухо изложил все доводы, которые мы обсуждали с Володей. Я понимал их необходимость, и все-таки в них, как мне показалось, было что-то оскорбительное и жестокое. Возврата нет, и потому, сжав зубы, надо идти вперед. Лицо мое пылало, слезы подступали к глазам, но невероятным усилием воли я заставил себя написать все до конца. Я долго сидел одинокий и опустошенный. Сладости этой жертвы я, увы, не чувствовал.

...Я учился на четвертом курсе техникума, Рива — на пятом курсе медицинского института. Я не видел ее уже несколько месяцев, страдал невероятно, увидеть хотел страстно, до навязчивого бреда, но не мог унизиться до того, чтобы смотреть на нее из-за угла.

Может быть, я и нравлюсь Риве, но слово "любовь" я не произносил даже в мыслях, считая себя еще недостойным этой награды. Я думал, что Рива полюбит меня по-настоящему лишь тогда, когда я совершу что-нибудь значительное. Что именно, я еще толком не знал. Ну, поступлю в университет, стану историком или юристом. Недавно я прочитал роман Драйзера "Гений", и лавры художника Юджина Витлы не давали мне покоя. Куда только не уносился я в своих фантазиях, а финал всегда был один: я должен стать таким, чтобы Рива восхищалась моими достоинствами и успехами.

Все это было так расплывчато и далеко, что эти мечты приходили все реже и реже, и они становились вялыми, как аппетит больного. С моим другом Володей мы говорили о Риве в последний раз тогда, когда я написал ей письмо. Он тогда как-то удивленно взглянул на меня, словно не верил моим словам, а потом твердо сказал: "Молодец! Ты поступил как настоящий мужчина".

Конец моим терзаниям положил случай. Однажды, в начале осени, после концерта в заводском клубе, я увидел Риву в толпе. В том самом сквере, где в трепетном волнении я ждал ее на первое свидание, чтобы вместе посмотреть фильм "Возраст любви". И все нахлынуло опять, слезы начали жечь глаза, а звенящий голос Лолиты Торрес запел уже для одного меня:

				Сердцу больно, уходи — довольно, 
				Мы чужие — обо мне забудь...

Я замер на месте, и горечь отрезвила меня. Рива была в дорогом пальто бежевого цвета, из-под белой шапочки по плечам рассыпались черные локоны, голубой шарф перекинут через плечо. Она была с подругой, и с ними — двое модно одетых парней. Вся компания о чем-то оживленно говорила и смеялась.

Меня обдало жаром, я испугался, что Рива меня увидит. Осторожно, прячась за людей, я выбрался из толпы и быстро пошел к выходу из сквера, чувствуя, как горячий пот заливает лицо. Я шел и видел себя со стороны — свою серую поношенную фуражку, старые ботинки, латаные брюки, перекрашенную шинель с обтертыми рукавами и воротником, где на сгибах проступали серые полосы, нелепый шарф в красную и коричневую клетки, который сшила знакомая портниха из обрезков.

Я был таким жалким и нищим, что готов был провалиться сквозь землю. Шел я быстро, почти бежал, и меня словно подгонял чей-то насмешливый взгляд. Меня всегда угнетала наша бедность, и потому мне хотелось быть незаметным. От внимательного взгляда я сжимался и даже затаивал дыхание, будто это помогало мне стать еще незаметнее. В такие минуты я очень завидовал моему другу Володе. Он тоже ходил в старой шинели, отцовском кителе и обшарпанных брючишках, но всегда держался легко и свободно, точно на нем был новенький модный костюм. Задыхаясь от быстрой ходьбы, я подумал: в таком наряде рядом с Ривой я выглядел бы огородным пугалом. Не мог я пригласить ее ни в театр, ни на концерт в филармонию. Мой дневной бюджет составлял тридцать копеек, которые давала мне мама, чтобы я купил себе на большой перемене стакан компота и два пирожка, а остальное — на кино.

⇑ К содержанию ⇑

14.     Джек, ну, Джек!

Ценой жесточайшей экономии буквально на всем мама собрала деньги, чтобы купить мне осеннее пальто, потому что моя героическая шинель уже имела такой вид, что в ней неприлично стало появляться на улице.

Перед тем как идти в магазин, мама, глядя куда-то далеко-далеко, задумчиво сказала:

— Не было бы войны... был бы жив отец...

Не первый раз я слышал от нее эти слова, произносила их мама в трудные минуты жизни. Теперь я понимаю их глубинный смысл. От этого рубежа круто и непоправимо повернулась жизнь всей нашей семьи.

Помню, как мы с мамой пришли в наш поселковый универмаг около железнодорожного переезда, как, краснея от радости и смущения, я примерял серое, в коричневую елочку, пальто с туго подложенными плечами и большими коричневыми пуговицами. Когда я взглянул в зеркало, то не узнал себя: на меня смотрел худенький кудрявый юноша с пылающим лицом, сияющими глазами и в таком пальто, которое можно было увидеть только в кино. И ошалел от радости и страха. Как в таком пальто я появлюсь на улице?! Все будут смотреть на меня! Такой пытки я не выдержу. Я привык быть незаметным. Что делать?

Пальто между тем завернули в плотную коричневую бумагу и перевязали шпагатом. Участь моя была решена.

Когда показали нашу покупку хозяину и хозяйке частной квартиры, где мы жили, они пришли в восторг. Хозяин принес свою шляпу болотного цвета и заставил меня примерить, а потом сказал, что в таком виде я должен идти на Октябрьскую демонстрацию, до которой оставалось всего несколько дней. По моему испуганному лицу они поняли, что я ни за что этого не сделаю. Тогда хозяин, Владимир Федорович, бывший токарь, добродушный толстяк, дал мне толковый совет:

— Сегодня вечером надевай новое пальто, шляпу и походи по улице. Сходишь раза три-четыре и привыкнешь.

На том и порешили. Когда стемнело, меня заставили одеться и чуть ли не силой выпроводили за дверь. На улице никого не было, и я перевел дух. Пошел неуверенно, как по тонкому льду, не зная куда девать руки. Шляпа сползала то на нос, то набок, и казалось, вот-вот свалится, моя неуверенность усиливалась еще и оттого, что я все время думал: выгляжу очень нелепо и смешно.

Я давно привык к тому, что постоянно немного хочется есть, но привыкнуть к такому нарядному пальто, мне казалось, я никогда не смогу и буду ходить в нем только вечером, а днем надевать свою старую шинель, которая делает меня незаметным.

Пока я шел по темной улице, все было нормально, но, когда вышел на ярко освещенную улицу, ведущую к техникуму, страх овладел мной. Никого не встретить было моим самым сильным желанием. Я не шел, а пробирался, стараясь держаться в тени деревьев.

Появились прохожие. Весь сжавшись, я изо всех сил пытался принять безразличный вид. Вдруг я увидел, что навстречу мне идут девчонки из нашей группы. Я пониже нагнул голову, чтобы меня не узнали. Вроде бы пронесло.

Но за своей спиной я услышал, как одна из девчонок громко произнесла мою фамилию и очень удивилась, почему я с ними не поздоровался. Другая сказала:

— Это не он. Ты что, не знаешь, как он одевается? Откуда у него такое пальто и шляпа?

— Она, наверное, в него влюбилась, вот он ей везде и мерещится, — сказала другая.

И они громко засмеялись. Лицо мое загорелось, как от пощечины. Я вжал голову в плечи и пошел быстрее, твердо решив, что никогда не надену это пальто, тем более шляпу.

Наступило праздничное утро. Пора было идти в техникум, где собиралась колонна, чтобы с духовым оркестром, красными флагами, портретами вождей и транспарантами двинуться к главной площади города. Я взглянул на вешалку и обомлел: моей старой шинели не было!

— Мама, где моя шинель?! — испуганно спросил я.

— Вчера нищий ходил, ему отдала. Фуфайка на нем была совсем рваная.

Я чуть не заплакал от отчаянья. Что делать? В чем идти на демонстрацию?!

Мама, заметив мое огорчение, удивленно спросила:

— Ты почему не одеваешься? Можешь опоздать.

— Ну, понимаешь, мне как-то неудобно... все будут смотреть на меня... не знаю...

Мама посмотрела на меня растерянно, она не сразу поняла, о чем я говорю. Потом лицо ее стало грустным.

— Люди должны радоваться обновке, нельзя гневить Господа Бога, — сказала она негромко, не глядя на меня.

Я понял, что очень обидел маму, и мне стало не по себе.

— И шляпу надевать? — спросил я упавшим голосом.

— Шляпу обязательно! — сказал громко густым басом Владимир Федорович, вошедший в это время на общую кухню.

Одетый в такие богатые доспехи, я понуро поплелся в техникум, как за получением строгого наказания.

С огромным облегчением нырнул я в праздничную толпу на главной улице.

Около техникума было так многолюдно, что я с трудом пробрался к духовому оркестру, где с трубой в руке важно стоял мой друг Володя Шебанов. Больше всего я боялся, что его бурная реакция на мое новое пальто привлечет внимание, и я сгорю от стыда.

Так и получилось! Володя подскочил ко мне, стал со всех сторон оглядывать и громко, восхищенно восклицать:

— Ну, b0b01 Настоящий Джек! Ну, Джек!

В его голосе было столько искреннего восторга и радости, что я не смог на него рассердиться. Он так по-детски радовался, словно не я, а он был одет в новое пальто и шляпу. Такой искренней радости за меня я потом никогда и ни у кого из чужих людей не видел. Володя обладал редким даром — быть счастливым чужим счастьем.

Он схватил за рукав проходившего мимо нас второкурсника с фотоаппаратом и заставил нас сфотографировать. Я до сих пор храню этот серый любительский снимок, где на первом плане мы стоим, — навечно остановленное счастливое мгновение нашей дружбы. Володя — в гордой позе, с трубой в руке, как с маршальским жезлом. Он, наверное, решил, что мы уже начали кое-чего добиваться в жизни и мое новое пальто

— первая большая победа. Позади нас столпились музыканты в таких же потрепанных шинелишках, как у Володи. И только я стоял один как настоящий Джек, почему именно и какой Джек, я так и не мог понять. Наверное, Володя имел в виду что-то шикарное, американское. Я своей несколько понурой позой постарался как-то ослабить свое великолепие. Мне казалось, что мой шикарный вид невольно унижает всех остальных, подчеркивает их бедность и тем самым как бы отчуждает меня от них.

Опять за своей спиной я услышал голоса девчонок из нашей группы и опять не оглянулся:

— А это кто? Олег Тимофеевич?

— Да ты что! Это, — и девчонка назвала мою фамилию, послышались возглас удивления, притворный испуганный шепот и тихий смех.

У меня запылало лицо, и по щекам покатился пот, что было признаком сильного волнения. Олег Тимофеевич преподавал у нас историю, и я был примерно одного роста с ним. Девчонка, глядя на меня сзади, и впрямь могла спутать меня с преподавателем, разве могла она подумать, что я приду на демонстрацию в таком шикарном пальто и шляпе. Я же решил, что она просто надо мной насмехается. У меня уже сложилось убеждение, что я должен быть плохо одет до тех пор, пока не окончу техникум и не начну зарабатывать сам.

Тут, слава богу, колонна начала строиться, заиграл оркестр, и все двинулись вперед быстро и дружно, как в светлое будущее.

За время демонстрации все ужасно устали, потому что до обкомовской площади было далеко. От многолюдия, от обилия впечатлений мои эмоции угасли, на меня никто не обращал внимания, и я успокоился. Домой возвращался совершенно усталый, уже не думая, во что я одет, и мечтая только об одном

— поскорее поесть и отдохнуть.

После демонстрации моя стеснительность исчезла, но появилось другое терзание: рядом со мной, нарядным, Володя, в своей старой шинелишке, выглядел жалким и несчастным. Но чем я мог помочь другу? Он все прекрасно понимал, но никогда не подавал вида. Он, как мне казалось, рядом со мной шагал даже горделиво: вот, мол, смотрите, какой у меня друг! Я же постоянно испытывал неловкость и какую-то смутную вину. Такое состояние длилось довольно долго, но все проходит, прошло и это.

Не прошла и не хотела проходить моя любовь к Риве. Не было уже обиды, горечи, улеглась тоска, угнетавшая меня первое время после нашей разлуки. Разлуки, понятной нам обоим. Я как-то постепенно смирился с тем, что дороги наши должны разойтись, и что было толку зря страдать.

Володя очень хорошо понимал мое состояние и своим молчанием помогал моему исцелению. В моей душе образ Ривы не тускнел и не отдалялся. Я и не пытался ее забыть, зная, что это мне не удастся. Как-то само собой решилось, что она спокойно жила в моей душе, наполняя ее теплом и светом. Рива стала моим непрерывным чарующим сном, который мне не надоедало смотреть, порою, когда какое-нибудь щемящее воспоминание больно сжимало сердце, я начинал всерьез думать о том, что, может быть, Ривы никогда и не было, а я ее придумал или она мне приснилась. Тогда я приходил к четырехэтажному дому около заводоуправления, сердце мое сладко замирало, я будто пролетал какое-то пространство и оказывался в другом, недоступном мне мире, где была она и ее голубоглазая улыбка...

⇑ К содержанию ⇑

15.     Знойная Азия

Заканчивалась моя учеба на выпускном курсе, впереди были государственные экзамены и распределение. Пора думать, куда ехать работать. В своих местах мне оставаться не хотелось — подальше от разбитой любви! Любовь пришла неожиданно, обожгла благодатным огнем и так же внезапно ушла, но в моей душе еще звучала ее прекрасная музыка. Эта мелодия заставляла прислушиваться к чему-то внутри себя, отвлекала от горьких мыслей. Это взрослела моя душа, испытав первые радости и муки любви.

Подходило распределение, мой друг Володя сбился с ног, отыскивая любые способы остаться работать поближе к дому.

— Ну, ты решил, наконец, куда ехать работать? — устало спрашивал он меня уже в который раз.

— Куда подальше, — был мой ответ. — Возьму направление туда, куда никто не захочет ехать.

— Ты что, дурак, что ли? — всерьез рассердился он. — Надо думать о будущем. Ладно, не получилось с Ривой, так что теперь бежать на край света? Ты что, Чацкий?

— Нет, я Печорин.

— Ты дурак, — безнадежно сказал Володя. — Ну, пойдем поговорим... — И опять начинал втолковывать мне, где и что можно еще поискать.

— Никуда я не пойду, я решил твердо.

Володя посмотрел на меня с горьким сожалением и махнул рукой.

Он устроился в вагонном депо и был безмерно доволен. А я, все время чувствуя сладкую боль от потерянной любви, взял направление на Ашхабадскую железную дорогу. Туда никто не хотел ехать. Все это время в моем воображении рисовалась жалкая и наивная картина, обостряя эту боль: Рива узнала, что я уехал работать на край света, раскаивается, что не сохранила нашу любовь, и на ее длинных черных ресницах дрожат слезы...

От Москвы до Ашхабада я ехал несколько суток. За окном вагона мелькали неизвестные города, станции и полустанки, степи сменили белые пески — пустыня. Я смотрел на эти диковинные картины, и мне казалось, что я герой какого-то романа Жюля Верна и совершаю кругосветное путешествие. Это меня увлекало и развлекало. Уезжал я все дальше и дальше, а любовь никак не хотела меня отпускать. Я еще не знал, что от себя уехать невозможно.

...Средняя Азия предстала передо мной как знойное, залитое ослепительным солнцем видение — таинственные древние города Ашхабад, Бухара, Самарканд, Термез. Глиняные дувалы, тутовые деревья, арыки с коричневой водой. Базары, наполненные густым приторным ароматом, заваленные арбузами, дынями, виноградом, гранатами, похожими в разломах на горсти темно-алых драгоценных камней. Женщины в тюрбанах и ярких длинных одеждах, сухопарые старики в белых чалмах с коричневыми лицами мумий — мир восточных сказок. Что-то влекущее и загадочное было в этом мире.

К месту назначения я приехал поздно ночью. С облегчением вышел из душного вагона на пустой перрон. Никто меня не ждал и не встречал. Маленький, тускло освещенный вокзал, напротив — вагонное депо, закопченная водокачка, дремотно светят огоньки стрелок, мне здесь жить и работать целый год. Это моя станция, и она останется в моей жизни навсегда. Это был новый, неведомый мир, в который мне предстояло войти, а выйти из него во многом уже другим человеком.

В пустом зале ожидания я присел на деревянный диван. Тихо, слышно только, как отдувается на путях маневровый паровоз. Я остро почувствовал свое одиночество и невероятную удаленность от мамы, от нашего города. Как ни странно, но я еще не успел осознать себя взрослым. Все происходящее казалось мне какой-то игрой, в которой я, как младший, имел право на снисхождение. Мне просто хотелось доброго человеческого участия, тепла, дружбы. Это была наивная фантазия, как и та давняя, детская, когда мне хотелось, чтобы всегда и везде звучала прекрасная музыка и чтобы люди, слушая ее, становились лучше и добрее...

Утром я отыскал отдел кадров вагонного депо. В маленьком кабинете стояли два стола. За одним сидел чудовищно толстый туркмен с коричневым лицом — главный бухгалтер депо Ту-кумов, за другим — сухощавый, бритоголовый, с острым взглядом — экономист Владимир Иванович, временно замещавший кадровика. Он взял мои документы, посмотрел и объяснил, как пройти в рабочее общежитие, где мне дадут койку в комнате на три человека. Там, как оказалось, уже жили выпускники нашего техникума, чему я чрезвычайно обрадовался.

Шел я по улице пристанционного поселка под слепящим, жгучим солнцем, утопая по щиколотку в коричневой пыли, и с интересом разглядывал глиняные мазанки с плоскими крышами, больше похожие на закуты, чем на жилища.

Общежитие оказалось длинным одноэтажным зданием. Сейчас все его обитатели располагались на улице под пологами из простыней, натянутых над кроватями. В общежитии делали ремонт, а временный лагерь был похож на фронтовой госпиталь, развернутый под тутовыми деревьями. Большинство коек пустовало — ребята ушли на работу. На остальных храпели слесари и осмотрщики вагонов, пришедшие с ночной смены. Комендант, худенькая пожилая женщина со строгим лицом, выделила мне койку, я умылся, лег, но уснуть не мог. Сквозь листву тутовника остро сверкало солнце, утро быстро сменялось ослепительным знойным днем. Недолго путешествуя по Азии, я успел почувствовать, что значит дышать не нашим прохладным российским воздухом, а этим сухим и жестким, похожим на жар, пышущий из печки. Уснуть не давали и возбуждение после прибытия на новое место, и мысли: как меня встретят на работе, какие это будут люди, хватит ли моих знаний, чтобы не посрамить квалификации техника-механика вагонного хозяйства.

Вечером пришли мои однокашники, выпускники прошлого года, усталые и грязные. Увидев меня, они не удивились и не обрадовались в отличие от меня, точно мы встретились не вдалеке от дома, а на занятиях в техникуме. Они уже поужинали в рабочей столовой и вскоре захрапели на своих койках.

Я сидел один и смотрел в чужое азиатское небо, вокруг были чужие люди. Неподалеку за глиняным дувалом журчал арык, где-то далеко, в густой душной темноте, протяжно стонал ишак, и все это навевало непроглядную тоску. И еще я думал о том, почему при встречах на чужбине у нас такие постные лица, как будто мы давно и смертельно надоели друг другу.

Утром неожиданно приехал еще один выпускник — парень из нашей группы, долговязый, тощий, рыжий. В его длинном, бледном лице, в маленьких бесцветных глазках было что-то лисье, хитрое. В группе его откровенно недолюбливали и дали странную кличку — Гоша. В группе с Гошей никто не дружил, кроме меня. Я всегда помогал гонимым, будучи в детстве сам гонимым и зная, как это больно и унизительно. Назло всем в аудитории я садился с ним за один стол. Я дружил с ним только во время занятий: прогуливался на переменах, ходил в холодный буфет за стаканом компота с булочкой. После занятий у меня начиналась дружба с Володей Шебановым, а нелюдимый Гоша уходил домой, он жил на окраине нашего пригорода в собственном доме. Я завидовал ему: он жил в своем доме и у него был отец — высокий, носастый и на деревянной ноге. Гошин отец развозил в зеленом фургончике, запряженном лошадью, хлеб в поселковые магазины. Чем старше я становился, тем острее чувствовал, как мне не хватает отца.

Приехал Гоша, и я повеселел. На другой день я повел его к начальству оформляться. Он брел со мной по коричневой пыли и затравленно озирался по сторонам. В его маленьких глазах мелькали испуг и злоба. Я сразу понял: здесь он не останется, такая романтика ему не по вкусу.

Владимир Иванович сказал, что пока не знает, куда нас определить, и предложил дня три погулять — должен выйти из отпуска кадровик, вот он все и решит. Я поежился, потому что денег у меня осталось совсем немного. Кто-то мне сказал, что по приезде на место мне выплатят подъемные, и потому те небольшие деньги, которые у меня были, я беспечно тратил в дороге.

Когда мы вышли на улицу, я сказал Гоше про подъемные. Оказалось, что и в его кошельке было почти пусто, мы тут же решительно повернули назад требовать эти самые подъемные.

Нас молча выслушали. Тукумов, похожий на бегемота, одетого в пиджак из белой чесучи, медленно ворочал коричневой потной шеей, и в его выпуклых черных глазах проступала злоба. Сухощавый экономист, тоже в чесучовом пиджаке, невозмутимо попыхивал сигаретой, точно слушал чириканье воробьев.

— Подъемные вам не положены, — гортанно, откуда-то из глубины своего огромного живота, пробурчал Тукумов.

— Не положены, — скрипучим голосом подтвердил экономист и наклонил маленькую бритую голову.

И оба уткнулись в бумаги. Мы неловко потоптались у двери и, посрамленные, вышли. Получалось, что мы требовали того, что нам не положено.

Весь жаркий день, обливаясь потом, мы провалялись на кроватях под деревьями. Меня не оставляла назойливая мысль, что нас обманывают, хотя эта мысль представлялась мне дерзкой и нелепой. После некоторых колебаний я поделился своими сомнениями с Гошей. Он что-то промычал и ничего толком не сказал. То ли ему было все равно, то ли он боялся требовать.

После некоторых размышлений мы решили за подъемными больше не ходить.

Под вечер от скуки мы опять побрели на станцию. Рабочий день только кончился, мы увидели, как из конторы вышли Тукумов и экономист. Тукумов тяжело опирался на трость, а у экономиста было в каждой руке по палке. Ноги он передвигал тяжело и неуклюже. Мы сразу поняли, что он идет на протезах, и у Тукумова одна нога была на протезе, почему-то при ходьбе он отставлял ее в сторону.

Они медленно проковыляли по перрону и свернули в станционный буфет. В большое раскрытое окно нам было хорошо видно, как около прилавка они выпили по полному стакану водки и закусили бутербродами.

— Может быть, они пропивают наши подъемные? — тихо спросил я Гошу.

Гоша втянул голову в плечи, как будто ждал удара по затылку, и подавленно молчал, мы стояли ошарашенные: на улице была жара градусов тридцать, как можно сейчас пить водку?! Нам тогда еще не был знаком вкус водки — только слышали, что в жару нельзя пить. Мы начинали узнавать вкус жизни. Очень хотелось есть, и, хотя перед нами были два человека, изуродованные войной, мы видели в них только наших личных врагов и ненавидели их так же сильно, как хотелось есть. Один Бог судья, кто тогда был прав.

Мы опять побрели в общежитие. Вчера у нас кончились деньги. На второй день мы уже по-настоящему голодали. Что делать? Наши однокашники, когда мы попросили у них денег взаймы, блудливо отводя глаза в сторону, сказали, что они еще не получали зарплаты.

День мы кое-как продержались, а к вечеру почувствовали себя совсем неважно. Наше состояние усугублялось подавленностью духа: мы не знали, когда у нас будут деньги. Голод грыз изнутри, голова кружилась, тело стало вялым.

У Гоши лицо из бледного сделалось зеленоватым, наверное, и я выглядел не лучше. Он сидел на кровати и затравленно вертел головой, словно что-то высматривал, потом куда-то исчез. Вернулся минут через сорок и возбужденно заговорил:

— Я узнал, где можно заработать деньги. На станции разгружают вагоны с зерном. Деньги дают сразу. Пойдем завтра?

— Согласен, — сказал я, чувствуя, что готов бежать сейчас.

Рано утром мы уже были на грузовом дворе. Нам дали на разгрузку двухосный вагон с овсом.

Раздевшись до трусов, мы забрались в вагон и энергично заработали широкими деревянными лопатами. Овес был сухим, легким, и мы подумали, что быстро управимся. Нас подгонял нестерпимый голод, желание скорее получить деньги и побежать в железнодорожную столовую, которая работала круглосуточно. Здесь готовили страшно наперченный рисовый суп с верблюжьим мясом, великолепные гуляши с гречневой кашей и очень сладкий, крепкий, почти черный чай.

Легкость разгрузки оказалась обманчивой. Через полчаса в вагоне стояла такая пыль, что мы едва различали друг друга. Пыль забивала глаза, нос, рот, а на вкус она оказалась нестерпимо горькой, мы обливались потом и задыхались от густой пыли. Наши силы быстро пошли на убыль — сказалось двухдневное голодание.

Через каждые полчаса мы выбирались из вагона отдышаться и валились под стену склада в тень, лежали некоторое время молча, без движения. Потом шли к колонке. Жадно, пригоршнями пили тепловатую воду, обмывали липкую грязь, в которую превращалась пыль, оседавшая на наших лицах, мокрых от пота.

Это был самый длинный и нестерпимо жаркий день в моей жизни. Азиатское небо дышало тяжким зноем, а воздух был неподвижен. Последние кучи овса мы выгребали из вагона в каком-то полузабытьи. Последняя пыль оседала на наши потные тела, и казалось, будто мы только что вылезли из болота. Ослепительное солнце било прямо в дверь вагона, и казалось, что мы бросаем последние лопаты овса в огромную раскаленную печь.

На дрожавших от слабости ногах мы подошли к колонке, кое-как помылись и оделись. У нас было только одно яростное желание: скорее поесть! Скорее! Никогда в жизни я не был так голоден, так оглушен и порабощен этим желанием.

Стараясь держаться бодрее, мы пошли в контору получать деньги. Когда подошли, то не поверили своим глазам — на двери висел большой замок. На лавочке в тени курил морщинистый человек в замусоленной железнодорожной фуражке и на наш вопрос, где кассир, равнодушно пояснил, что она ушла домой — рабочий день окончен. Мы начали громко возмущаться тем, что она сбежала и не подождала нас, на что морщинистый человек заметил спокойно: "Пропить деньги успеете и завтра".

Пока мы тащились до общежития на непослушных, дрожащих ногах, я старался не смотреть на жалкого, потерянного Гошу. На кровати повалились почти без чувств. Странно, но я опять долго не мог уснуть, лежал в какой-то полудреме и совсем очнулся, подскочив как ошпаренный, когда услышал приглушенные всхлипывания Гоши. Он плакал, укрывшись простыней.

Мне стало страшно... и стыдно за Гошу, за его слабость. И страшно оттого, что мы сюда приехали зря. В техникуме выпускников уважительно называли молодыми командирами производства, и мы этим очень гордились. Здесь нас никак не называли, потому что здесь мы были никому не нужны. Впервые я почувствовал, что меня окружают не живые люди, а глухая стена. Но в отличие от Гоши во мне появились не страх и отчаянье, а ненависть к этой стене — не к кому-то лично, а именно ко всей этой стене из живых людей. Мне внушали, что надо быть хорошим и добрым. "Если я должен быть таким, то и люди должны отвечать мне тем же, — думал я. — А где эти люди?"

На другой день мы так рано пришли к конторе, что часа два мучительно ждали, пока появится кассир. Получив деньги, мы с Гошей из последних сил бросились в столовую. К великому удивлению раздатчиц, мы быстро съели по два обеда.

Гоша сразу побрел в общежитие спать, а мне туда идти не хотелось. Я еще не привык к скученности так называемого общего житья, этой большой ночлежке, где никто никому не нужен. Это я впервые увидел и понял там. В общежитии жили узбеки, таджики, татары. Они держались вместе, как-то по-родственному. Наших, русских, объединяли только выпивки после получки, которые всегда кончались дикими драками. Вот уж поистине, что у трезвого на уме, то у пьяного на кулаке. Одна из таких драк закончилась убийством слесаря Сашки — большого добродушного парня, круглого сироты. Его забили насмерть дружки в душевой общежития, а потом притащили в комнату, положили на кровать и укрыли простыней. Утром, как ни в чем не бывало, они ушли на работу, а он пролежал целый день в адской жаре. Хоронить его приезжала бабушка, старая заплаканная женщина с какими-то виноватыми, покорными глазами. Я навсегда запомнил эти скорбные глаза и неглубокую могилу в желтоватом песке, где закопали Сашку.

Меня это убийство потрясло: я не мог понять, как люди, работавшие вместе, спавшие на соседних койках, обедавшие за одним столом в рабочей столовой, могли убить своего товарища. Впервые я ощутил присутствие в мире страшной, темной силы, о которой в народе говорят: чужая душа — потемки. Смертный грех называть этих подонков людьми.

Это все будет потом, а пока мне просто не хотелось идти в общежитие. От столовой по короткой аллее из тутовых деревьев, рядом с которой вяло тек мутный арык, я вышел на небольшую полукруглую привокзальную площадь. Солнце уже полыхало вовсю, белые стены вокзала слепили, от маленького базара приторно пахло дынями, из чайханы неслось однообразное треньканье домбры и тонкий мужской голос пел что-то заунывное. В этом пении чудилась безнадежность и бескрайность пустыни. Безлюдье и одуряющая жара придавили мою душу тяжелой тоской.

Я огляделся вокруг, и мне захотелось куда-нибудь спрятаться, чтобы не видеть эту раскаленную площадь, бледное от зноя небо, не слышать заунывное пение. Такого нестерпимого одиночества я никогда не испытывал. Вокруг все было чужое и какое-то нереальное, как в страшном сне.

Я искал убежища и тут на противоположной стороне площади увидел небольшой домик с плоской крышей, окном во всю стену и броской вывеской "Фотография" и быстро пошел к нему. У меня не было желания фотографироваться, но некуда было деться.

Внутри домик оказался еще меньше, потому что там стояли белый экран, большой деревянный фотоаппарат на треноге, пестрая занавеска разделяла фотографию на две половины. Около фотоаппарата стоял высокий, несколько полноватый парень в клетчатой рубашке и белых брюках. Перед фотоаппаратом сидела остроносая девица. Обернувшись на скрип двери, парень кивнул на стул у стены и сказал:

— Садитесь, пожалуйста, и подождите минутку.

Отпустив девушку, он обратился ко мне:

— Какие снимки хотите сделать?

Да, — замялся я, — зашел просто так, познакомиться, посмотреть...

Я сразу понял, что вы приезжий, — сказал фотограф, — местных я всех знаю в лицо. Вы в командировку?

Нет, сюда направили работать после окончания железнодорожного техникума.

Тогда давайте знакомиться, — и он с улыбкой протянул мне руку. — Андрей Молчанов.

Я назвал себя.

Из-за занавески вышла маленькая седая женщина.

А это мая мама, — сказал Андрей. — Мама, это молодой специалист, приехал работать на нашу станцию.

Очень приятно, — сказала женщина и внимательно посмотрела на меня большими серыми глазами. — У вас есть мама?

Есть.

А папа?

Умер сразу после войны.

— Это очень печально, деточка. Садитесь к столу, сейчас чай пить будем.

Хотя желудок мой был переполнен, я не смог отказаться, чтобы не обидеть добрых людей, которые так неожиданно гостеприимно встретили меня. Женщина принесла из-за занавески большой фарфоровый чайник, три пиалы, печенье, изюм.

Пока пили чай, новые знакомые расспрашивали, кто я и откуда, а я в свою очередь рассматривал их. Андрей был крепкий, широкоплечий парень, рыжеватые курчавые волосы, белозубая улыбка и плотный азиатский загар делали его похожим на мулата.

Мать Андрея — Нина Ивановна — оказалась общительной, словоохотливой. Она рассказывала мне о местных обычаях, людях, климате, истории этого края. Время, которое я провел в обществе этих милых людей, пролетело незаметно. Стало так тепло и уютно на душе, что мне даже показалось: я дома, в нашем пригороде, а это давние-давние друзья.

Из фотографии я уходил уже без тоски и гнетущего одиночества, и только какая-то светлая грусть — след недавних переживаний — едва касалась моей души. Вроде бы не произошло ничего особенного: просто совсем незнакомые люди посидели со мной за столом, попили чаю, поговорили о жизни. Но это был не просто разговор ради разговора, в нем были искренняя теплота и интерес ко мне. Не наигранный, не фальшивый, нет, ко мне был интерес особый — интерес-сопереживание. Нина Ивановна и Андрей, видимо, очень хорошо понимали мое состояние — одиночество, подавленность, тоску по дому — и очень хотели помочь. На такое участие способны только люди, которые сами многое пережили.

Я шел, поглощенный новыми впечатлениями, и никак не мог разобраться в своих чувствах: что это такое? Подобного мне еще не доводилось испытывать.

Сейчас, много лет спустя, я могу уверенно сказать, что это было радостное удивление. Радость оттого, что есть такая доброта. И удивление оттого, что эта доброта была щедро подарена мне — чужому человеку.

Пока я был в фотографии, я ощущал веяние спокойствия и доброты между Андреем и Ниной Ивановной, казалось, что они улавливают каждое мгновение жизни души друг друга и стараются сделать все для того, чтобы эти мгновения были прожиты радостно. Это проявлялось во взглядах, жестах, внимательном выслушивании друг друга. И во всем были естественность и простота.

И теперь, глядя из нынешнего дня в те далекие годы, я понимаю, что у этих людей была потребность создавать и поддерживать душевное тепло друг в друге, теперь я понимаю, что видел тогда высокое и непростое искусство, как надо относиться друг к другу, как делать жизнь приятной и красивой из множества мелочей. Так талантливый художник создает мозаичную картину из множества камешков разного цвета и формы. Он старательно и терпеливо подбирает их, ставит на свои места, и такое терпение вознаграждается радостью творчества и успехом.

Когда я вернулся в общежитие, то увидел странную картину: Гоша стоял в окружении парней и что-то рассказывал, потом начинал щелкать пальцами, как кастаньетами, и приплясывать, высоко подпрыгивая, мутные глаза бессмысленно блуждали, никого не видя, а он при этом бормотал что-то невнятное.

Сначала я подумал, что он дурачится, но, вглядевшись, понял, что с ним происходит что-то странное, мне стало страшновато, и я громко его окликнул. Он вздрогнул и словно проснулся, мы прошли к своим кроватям под деревьями, он лег и сразу уснул.

На следующий день нас позвали к начальнику отдела кадров, невзрачному кудрявому человечку с красным, потным лицом. Когда он начал задавать вопросы Гоше, тот встал и вдруг начал щелкать пальцами и приплясывать. Так и проплясал, пока кадровик говорил с ним. Я видел, как у кадровика что называется полезли глаза на лоб и на его лице стал проступать испуг.

Потом кадровик пошел к начальнику депо, пробыл там с полчаса и пригласил нас. Начальник депо, изможденный носатый армянин, знаменитый тем, что у него было одиннадцать детей, разговаривая с нами, внимательно рассматривал Гошу. Гоша и здесь повторил свой танцевальный номер. Начальник и кадровик многозначительно переглянулись, и я понял, что судьба Гоши решена. Так и получилось: через два дня его отправили домой.

После его отъезда мне опять стало очень тоскливо. Я долго размышлял, что с ним случилось: заболел ли он по-настоящему или симулировал болезнь, чтобы отсюда уехать. У меня было двойное чувство — я немного верил ему, а еще больше не верил.

Он уехал, и я мысленно тоже поехал следом, пошел за ним по улицам нашего поселка. Вот он случайно встречает Риву и... равнодушно проходит мимо. Он не знает ее, она не знает его. У меня огнем обдало сердце. Как я хотел быть сейчас на его месте! Страшно было подумать, что я попаду домой только через год...

⇑ К содержанию ⇑

16.     Молодой командир производства

...Меня назначили осмотрщиком вагонов — самая первая должность, которую получали выпускники техникума. В бригаду входило несколько осмотрщиков и слесарей, двенадцать часов длилась смена; дневные чередовались с ночными. От ночных смен осталось ощущение душной темноты, отупляющей усталости и тяжкого непрерывного желания спать. Хотелось повалиться где-нибудь и забыться хотя бы на полчаса.

Слесари и осмотрщики в грязных спецовках сидели на грязных деревянных лавках в грязной комнате на пункте технического осмотра, пропахшей мазутом и табачным дымом. Курили, лениво переговаривались, и вот голос диспетчера из динамика громко — на всю станцию — извещал о том, что на такой-то путь прибывает грузовой состав или пассажирский поезд. Тогда все вставали и шли к указанному пути.

Из темноты вырывался ослепительный круг света локомотивного прожектора, и с грохотом подлетал состав, скрипя и визжа тормозами, останавливался. Осмотрщики шли вдоль поезда, высвечивая фонарями колеса, буксы, автосцепки. Постукивали по колесам маленькими молоточками на длинных ручках, и раздавался легкий звон.

Паровоз гудел, состав с лязгом трогался, мелькал красный фонарь на последнем вагоне, и растворялся в темноте. Наступала тишина, и все опять шли в грязную прокуренную комнату.

За смену проходило десятка полтора грузовых составов и три пассажирских поезда. Когда я смотрел на веселых и нарядных людей в зеленых вагонах, как я им завидовал, что через несколько минут они уедут с этой унылой пыльной станции, а мне еще много месяцев работать здесь.

Иногда появлялась горькая мысль: стоило ли четыре года учиться, чтобы вот так ходить и стучать по колесам? И еще я чувствовал себя униженным оттого, что, грязный, одинокий, стоял с молотком внизу около колес, а красивая жизнь, о которой мы столько мечтали с моим другом Володей Шебановым, проносилась мимо меня там, наверху, в зеленых вагонах. Удастся ли мне когда-нибудь вскочить в зеленый вагон и уехать в другую жизнь? Мне казалось, что я на своей спине везу всю эту нарядную публику, и так будет всегда: я буду стоять внизу около грязных колес и шпал, залитых мазутом. Если бы в таком затрапезном виде меня увидела Рива, то каким ничтожным и жалким показался бы я ей!

В дневную смену работать было еще мучительнее. От сухой одуряющей жары я почти задыхался, междупутья были пропитаны мазутом, и оттого солнце здесь жгло немилосердно, поезда проносились, обдавая густой пылью и тугой волной горячего воздуха.

Единственным спасением были комната отдыха и бочок с питьевой водой, в который ребята клали куски льда, принося их из вагонов-ледников. Глотнув холодной воды и присев на лавку, я приваливался к стене, блаженно чувствуя, как жар уходит из моего усталого тела. Казалось, что никакая сила не заставит меня подняться и опять идти к поездам под жгучее солнце. Каждый день сообщали по радио погоду и неизменно добавляли: сорок градусов в тени. Сколько же было на солнце? Двенадцать часов надо было бегать в такое пекло вдоль поездов. Когда в перерыве между поездами ребята уходили в столовую, я оставался. Есть мне не хотелось, я только пил воду, обливался потом и к концу смены едва волочил ноги, а от ослепительного солнца и зноя перед глазами плыли радужные круги.

Отрадно было то, что нам — троим молодым специалистам — дали в общежитии отдельную комнатку. Работали мы в разных сменах: когда я возвращался, ребята уходили, можно было спокойно читать, меня ждала пустая комната, черное стекло окна, в котором отражалась лампочка под потолком. Из репродуктора неслось треньканье домбры и заунывное однообразное пение. Такая музыка звучала с утра до полуночи, размеренно и уныло, как шаги верблюда в пустыне. Пустыней в эти длинные безлюдные вечера казался мне весь мир. Спасали книги: я запоем читал русскую классику, чем немало удивлял библиотекарш поселковой библиотеки.

Наступала осень, жара начала медленно спадать, но все чаще начал задувать южный ветер, который здесь называли "афганцем". Ветер поднимал такие густые тучи коричневой пыли, что в нескольких шагах не было видно человека. В такие дни, и особенно ночи, было очень трудно работать, пыль забивала глаза, рот, нос. Пыль проникала повсюду. После смены, приходя в общежитие, мы сметали с подоконника, постелей, пола толстый слой коричневой пыли.

С приходом осени пришла и другая напасть: стали гореть вагоны, перевозившие хлопок, в депо всех кого можно было отправляли готовить вагоны под перевозку хлопка. По три человека на вагон, ведро клея, кисть, листы плотной коричневой бумаги. Бумагу резали на полоски, густо намазывали клеем. Закрывали вагон и смотрели изнутри, где светятся щели. Их тщательно заклеивали бумагой.

И все равно составы горели. Искры из паровозной трубы впивались в щели вагона, находили для себя лазейку, хлопок начинал тлеть, встречный поток воздуха быстро раздувал огонь, и вагоны вспыхивали, как бикфордов шнур. В наше депо пригоняли обгоревшие скелеты вагонов, и производили они жуткое впечатление.

Изредка я заходил в фотографию, чтобы отвести душу в разговорах с Андреем и его матерью. Они встречали меня неизменно гостеприимно, угощали чаем, фруктами. Нина Ивановна ласково укоряла меня, что я редко их навещаю. Я ссылался на то, что работаю по сменам, а истинная причина была в том, что я боялся быть назойливым.

Нина Ивановна, покачивая седой головой, всегда аккуратно завитой и причесанной, лукаво смотрела на меня серыми молодыми глазами и говорила:

— Прекрасная пора — молодость! Мечты, первая любовь, стихи! Вы пишете стихи?

Стихи я начал писать еще в техникуме, когда влюбился в Риву. Сейчас признаться в этом было неудобно, потому что у нас считалось: кто начал писать стихи, тот влюблен. И я подумал: если скажу, что пишу стихи, меня тут же спросят, в кого я влюблен, а рассказывать о своей трудной любви было бы мучительно.

Да нет, не пробовал писать, — краснея, покривил я душой.

Стихи в вашем возрасте надо писать. Это так прекрасно! Стихи заставляют душу парить под облаками. Только юности это дано. Потом придет взрослая жизнь, взрослые заботы, и будет уже не до стихов. Всему свое время. Юность будете вспоминать с нежностью, — говорила Нина Ивановна, не сводя с меня улыбчивого взгляда.

Мама, ты затрагиваешь самое-самое, — пришел мне на помощь Андрей, — я тоже не смог бы ответить на все твои вопросы.

Андрюша, что ты говоришь? Как это не ответить родной маме на такой простой вопрос? Ты обязан отвечать!

— Хорошо, хорошо, — заулыбался Андрей, поднимая руки вверх.

В их разговоре была прелестная легкость и серьезность одновременно: за шутливостью скрывалось искреннее желание понять меня и помочь, мне только недавно исполнилось восемнадцать лет, Андрей был старше меня лет на восемь, и потому они с Ниной Ивановной на правах старших как-то пытались опекать меня. Я же стыдился и всячески избегал чьего-либо участия. У меня уже сложилось убеждение, что я должен всего добиваться сам и не ждать ничьей помощи.

Этот разговор заставил меня вспомнить Риву. Теплая волна прилила к сердцу, сладкая горечь наполнила душу, и я поплыл на легких волнах воспоминаний в недосягаемую даль - домой. Я понимал всю безнадежность этих мечтаний, но было выше моих сил отказать себе в счастье подумать о Риве в эти минуты, мои новые друзья, которые сидели рядом, тоже как бы разделяли это счастье со мной, сами о том не догадываясь.

Андрей и Нина Ивановна помогли мне вспомнить самое дорогое и мысленно пригласить сюда Риву. И вот уже нет огромных расстояний, она сидит рядом с нами, обаятельная и простая, и я вижу совсем близко голубой блеск ее глаз. Ее ласковый взгляд как бы говорил мне:

— Ну, что ты растерялся, глупенький? Все плохое пройдет, все хорошее — впереди. Ведь ты сам хотел романтики, хотел посмотреть дальние края, испытать настоящие трудности. У тебя есть все, что ты хотел. У тебя есть самое главное — любовь! Ведь ты по-прежнему любишь меня? Тебе надо повзрослеть, чтобы все понять и быть счастливым. Главное понять, что ты — счастлив.

— Да, ты права, это именно так, — согласился я.

— Любовь ценит сильных и смелых, потому что любовь 'по жизнь. Мы обязательно встретимся, и тогда ты поймешь, что ошибался. Ты увидишь, что я тебя люблю.

После этого безмолвного разговора я вздохнул с облегчением и почувствовал твердость, от которой исходило спокойствие. Голос Ривы тихо, но настойчиво убеждал, что надо быть твердым, а жалость к самому себе делает меня слабым. Мне стало стыдно. Она, конечно, не могла подумать, что я проявлю малодушие. Когда-то я говорил ей, что хочу стать морским офицером. Она тогда слегка улыбнулась и сказала, чтобы я хорошенько подумал, прежде чем принять окончательное решение. Она уже тогда знала меня лучше, чем я сам.

В общежитие я шел бодрым, встряхнувшимся. Меня грела мысль о том, что здесь я временно и с каждым днем срок моего пребывания здесь сокращается, надо только набраться терпения.

С наступлением осени вечера и ночи стали непроглядно темными, часто шли дожди, коричневая пыль на дорогах превратилась в густую грязь, и азиатская экзотика поблекла.

Я продолжал изредка бывать в фотографии, мы говорили о жизни, ее радостях и горестях, размышляли о том, как человек может стать счастливым и почему он бывает несчастным. Говорила в основном Нина Ивановна, а мы с Андреем слушали и задавали ей вопросы. Она, как бывший педагог, терпеливо и основательно все нам разъясняла.

Из неспешных задушевных бесед я понял самое главное: чтобы стать счастливым, надо прежде всего стать хорошим человеком.

В этом мы с Ниной Ивановной согласились сразу. Она печально посмотрела на Андрея, потом на меня большими серыми глазами и, едва заметно вздохнув, сказала:

— Вы и не представляете, как это непросто быть добрым. Люди не всегда умеют ценить доброту. На ваше добро вам могут ответить неблагодарностью. А может, и того хуже — злом, подлостью. Вы должны быть готовыми к этому.

Если вы интеллигентный человек, вы и после этого будете делать добро. Это трудно, очень трудно преодолеть себя. Но вы, пожалуйста, старайтесь делать это. Иначе невозможно жить...

Эти слова были произнесены так, что запомнились мне на всю жизнь. В них звучала и просьба, и печаль. В этих словах, наверное, сошлось все то, что довелось испытать самой Нине Ивановне.

...Мелькали зимние дни, большей частью солнечные, ласкавшие теплом и светом. Это была азиатская зима, а для меня нечто неопределенное, наподобие нашей теплой ранней весны. Такая зима не радует, от нее устаешь, потому что она ненастоящая.

Однажды мне приснился наш город, настоящая зима — с сугробами, с густым инеем на деревьях и голубым-голубым небом. Я шел по улице к техникуму, и сердце мое замирало от радостного ожидания. Улица была очень длинной. Меня неудержимо влекла сверкающая синева в конце аллеи, убранной пушистым инеем. Я очень спешил, чувствовал мои ослабевшие ноги, а до конца аллеи было еще очень далеко...

Проснулся, тяжело дыша, и долго лежал в оцепенении, стараясь понять, что я ожидал увидеть в конце аллеи. Сначала смутно, а потом все отчетливее стало всплывать из глубины сознания нестерпимое желание увидеть Риву. Увидеть там, где я увидел ее первый раз, испытать тот же трепет восхищения и счастья.

Я почти никогда не видел снов, и этот сон меня буквально ошеломил. Понял, что никогда не расстанусь с Ривой, как бы далеко она ни была, моя душа будет улетать к ней во сне и наяву.

...К работе я относился с великим усердием, мое прилежание заметило начальство: из осмотрщиков вагонов меня перевели на должность техника-дефектоскописта. У меня появился подчиненный — слесарь Коля Петухов, парень разбитной, с заметной ленцой. С ним я испытывал на пневматическом прессе пружинные и листовые рессоры. Работа была интересная и ответственная, мы справлялись неплохо, даже два раза получали премию.

Месяца через четыре я неожиданно получил новое повышение, которое очень польстило моему самолюбию, но и не на шутку испугало ответственностью: меня назначили инженером по труду и зарплате вагонного депо. У меня в подчинении были уже три женщины-нормировщицы. Я с головой окунулся в совершенно новое для меня дело: наряды, расценки, правильное начисление зарплаты рабочим — слесарям, токарям, кузнецам, сварщикам, плотникам... Недели через две я уже довольно сносно ориентировался в этом лабиринте, лихо крутил арифмометр, щелкал на счетах, проверял сомнительные наряды. Всему этому меня учили женщины, с веселым азартом и заботливостью старших сестер, слегка кокетничая, потому что были молодые.

Только один раз я допустил ошибку. Самая опытная нормировщица, Евгения Ивановна, смазливая брюнеточка лет сорока, общительная и веселая, оформляя наряды кузнецам, по рассеянности вместо рублей написала копейки. Я не перепроверил наряд, понадеявшись на ее опытность, перед обедом в наш отдел ворвался кузнец Мамедов. Голый до пояса, потный, грязный, он так заорал на нас, и так бешено стали вращаться желтые белки его глаз, что женщины не на шутку испугались.

Я, что потом меня самого приятно удивило, сохранял полнейшее спокойствие. Дав ему накричаться, я негромко спросил:

— В чем дело?

Мой тон его сразу охладил. Выслушав кузнеца, мы тут же исправили наряд. Я не стал отчитывать нормировщицу, она была почти в два раза старше меня, а сказал жестким начальственным тоном:

— Во время работы никто болтать не будет!

С этого дня в отделе воцарилась тишина, но никто из женщин на меня не обиделся. Я никогда не любил быть начальником, но моя должность требовала поступать соответственно ситуации, и еще я тогда понял, как дороги копейки, которые зарабатываются тяжким трудом и большим потом. До сих пор чувствую смутную вину перед кузнецом, будто я его обманул и оскорбил.

Хотя у меня были уважаемая работа, друзья, много знакомых, но меня по-прежнему тянуло домой. И вдруг мне опять невероятно повезло: меня вызвал начальник депо и без всяких предисловий сказал:

— Нам надо твою должность отдать экономисту Владимиру Ивановичу. Приедет молодой экономист, выпускник с высшим образованием. Тебе в трудовую книжку запишем, что ты уволен по сокращению штатов. Тебе все равно скоро в армию. Поедешь домой, отдохнешь перед призывом. Выплатим тебе отпускные, премию, зарплату за месяц вперед. Согласен?

Не веря еще такому счастью, я мгновенно согласился.

Когда я получил документы и проездной билет, пошел в фотографию попрощаться с Андреем и Ниной Ивановной. Известие о моем отъезде их огорчило, но и обрадовало, когда они узнали, что я очень хочу уехать.

— Поверьте, деточка, жить можно везде, — глядя на меня добрыми глазами, сказала Нина Ивановна, — но лучше дома. Там, где хочется. Душа никогда не обманывает. Во всех делах твоих, деточка, верь душе твоей. Как она подсказывает, так и поступай.

Во взгляде Андрея были и радость за меня, и сожаление, что мы расстаемся. Было ясно, что мы уже никогда не встретимся, никакие дороги уже на приведут меня сюда. От волнения я не знал, о чем говорить. До отхода моего поезда оставалось чуть больше двух часов, а мне надо было еще забрать чемодан из общежития, и я заторопился.

Нина Ивановна по-матерински погладила меня по голове, и ее большие серые глаза влажно заблестели. Андрей крепко обнял меня и сказал, чтобы я обязательно написал, когда приеду домой. Я вышел на улицу, стыдливо смаргивая слезы...

Вечером московский поезд уже мчал меня на север. Домой! В душном вагоне смеялись, звенели чайными стаканами, а мне все еще не верилось, что я вырвался из призрачной, таинственной и такой чуждой мне Азии. Она все еще знойно дышала мне в спину...

⇑ К содержанию ⇑
⇒ К следующей главе ⇒

Александр Владимиров© 2010 – 2013 Мой почтовый ящик


Сайт создан в системе uCoz