Снег в Иерусалиме

Роман-эссе

Содержание
1  Страшные дни
2  Ночные разговоры
3  Что есть истина?
4  Хочу увидеть Бога
5  Муки и радости
6  Встреча с добрым волшебником
7  Кто нас выводит в мастера
8  Чудное мгновение
9  Прощай, свободная стихия!
10 Люди и звери
11 Гимн торжествующей любви
12 Как молоды мы были
13 Наши судьбы – две дороги, перекресток позади
14 Джек, ну, Джек!
15 Знойная Азия
16 Молодой командир производства
17 Вернулся я на родину
18 Солдаты, в путь!
19 За честь полка
20 Дороги, которые мы выбираем
21 Знамя полковое
22 Зависть
23 Город у зеленых гор
24 Университет
25 Лики любви
26 Опять бедность
27 В долине тюльпанов
28 Газетчики
29 Практика
30 Здравствуй, Богодуховск!
31 На белом коне
32 Святой источник
33 Крутой поворот
34 Вакансия
35 Между жизнью и смертью
36 ...И все былое
37 Наш необитаемый остров
38 Рядом, но не вместе
39 Одиночество
40 Другая жизнь, другие страны
41 Наш дом
42 Отъезд
43 Ласковая песня
44 Зов предков

33.     Крутой поворот

...До глубокой осени я проработал в районной газете города Богодуховска. Я привык к его размеренной, тихой жизни, спокойным и приветливым людям. От старинных домов, широких улиц, поросших сочной травой-муравой, просторного рынка,

мощенного гладким булыжником, величественных церквей, старого парка веяло чем-то уездным, чеховским. Когда я проходил мимо купеческих лабазов с огромными закругленными дверями, обитыми толстым железом, с коваными решетками на окнах, мимо аптеки — двухэтажного изящного особнячка с венецианскими окнами и ажурным балконом, то мне иногда казалось, что вот сейчас из-под горы от мужского монастыря покажется пролетка с кожаным верхом, а в ней — доктор Ионыч, который из пылкого влюбленного и романтика давно превратился в толстого, равнодушного обывателя.

Это было так реально, почти осязаемо, и тогда я начинал фантазировать: пытался представить, какие люди жили в Бо-годуховске до революции, какие дамы — в длинных нарядных платьях, широкополых шляпах, с кружевными зонтиками холили по этим улицам. Праздная публика под музыку духового оркестра гуляла в городском саду по липовым аллеям, а центральная аллея выходила на берег Дона — прямо в ровный золотистый закат над садами на том берегу...

Мне рассказывал старый краевед, что в Богодуховске до революции были театр, две гимназии — мужская и женская, три монастыря, несколько церквей и собор, построенный по проекту знаменитого академика Тона, солидное купечество, интересное общество, в дворянском собрании давались балы. Все это представлялось мне в очень привлекательном свете.

Неожиданно моей "уездной" жизни пришел конец. Холодным солнечным днем, уже с запахом первых морозцев, позвонили из обкома партии и пригласили меня приехать. Об этом мне сообщил редактор своим тихим, сиплым голосом. Смотрел он на меня вопросительно, с некоторым беспокойством, явно не понимая, зачем я потребовался обкомовскому начальству.

Я тоже был в полном недоумении:

— Может, тут какая-то ошибка?

— Если вызывают, надо ехать. Обком! — благоговейно сказал редактор и поднял вверх указательный палец. — С обкомом не шутят!

Ехал я без всякого желания, о причине вызова не думал, потому что не любил строить догадки.

Дивнодымск обозначился задолго до того, как показались его серые, унылые пятиэтажки. Над городом висел темный потолок смога, который подпирали высокие дымы металлургического завода. Потом во всей красе открылся и сам завод — современный Молох, окутанный клубами белого пара, красноватых и желтых дымов. Казалось, что в этом пару и дыму он как бы висит над землей, над городом, который испуганно прижался безликими домами к пригоркам.

Улицы города неприятно удивили меня своей неуютностью и неухоженностью. Казалось, что здесь никто не живет, а хмурые прохожие спешили не в свои близнецово похожие дома, а поскорее уйти из города. От всего этого на душе стало тягостно. В первый раз я пожалел, что перевелся в другой университет и уехал из города, который казался мне живой картиной Рериха. Может, все это дано мне теперь в наказание за то, что я не захотел жить у подножия зеленых гор, снеговые вершины которых ало окрашиваются тихими рассветами?

В вестибюле обкома партии я сказал дежурному милиционеру, здоровенному, розовощекому дяде, кто меня вызвал. Он едва взглянул на меня и стал звонить по телефону. Выслушав ответ, он сказал, чтобы я поднимался в лифте на четвертый этаж. В обкоме был странный порядок: наверх ехали в лифте, а вниз почему-то спускались по лестнице.

В кабинете, куда я вошел, из-за стола поднялся невысокий человек, сухопарый, энергичный, с цепким взглядом черных глаз, — заведующий сектором печати.

— Виталий Иванович! — представился он, крепко пожимая мне руку.

Он подробно расспросил меня по всем пунктам анкеты, некоторые моменты уточняя особенно тщательно. Мне стало немного не по себе от этого допроса, тем более что я не знал, для чего это делается.

Примерно после часа основательной беседы он сказал:

— У нас есть мнение назначить вас заведующим отделом писем областной молодежной газеты.

— Я не справлюсь. У меня совсем нет опыта! — опешил я.

— Справитесь, — хитровато улыбнулся завсектором. — Вы молодой журналист. Вам надо расти. Вам нужна настоящая школа. Не следует долго засиживаться в районной газете, другого случая попасть в молодежную газету может и не представиться. Я читал ваши материалы. Пишете вы неплохо, уверенно. В молодежной вы будете на своем месте.

Потом он повел меня на смотрины. Представил первому секретарю обкома комсомола — интеллигентному брюнету с тонким красивым лицом, похожему на артиста театра оперетты, и заместителю редактора молодежки.

Разговор был ознакомительный, чисто формальный. Я был взволнован, немного растерян. Предложение работать в молодежной газете было очень лестным, и в то же время мне не хотелось уезжать из Богодуховска. К тому же мне очень не понравился Дивнодымск. До тяжкой тоски! Но согласие на работу в мол одежке я все же дал.

Выйдя из обкома партии, усталый от впечатлений и неожиданно крутого поворота в своей судьбе, я почему-то вспомнил слова Льва Толстого о том, что Бог создал деревню, а черт — город. Богодуховск представлялся мне заповедным уголком, где хотелось жить, а Дивнодымск — мрачным миражом.

И еще я чувствовал неприятный осадок от колкого взгляда заместителя редактора. Пока шел разговор, он сверлил меня взглядом. Я понял, что этот человек невзлюбил меня сразу. Он был чуть старше меня, рыжеватый, худощавый, подобострастно внимающий каждому слову комсомольского вожака области. В его коричневых глазах, под рыжими бровями, проглядывало боязливое, злобное недоверие. Такие глаза бывают у бездомных собак, которые живут в постоянном ожидании пинка. Я понял, что у этого человека нет друзей, его никто не любит. Он все время настороже, от каждого ждет какой-нибудь пакости, а при случае может сделать ее сам. Возможно, он сразу усмотрел во мне опасного конкурента: я заканчиваю отделение журналистики университета, а на лацкане его заношенного коричневого пиджака был зеленый значок пединститута.

У таких людей патологические настороженность и недоверие ко всем. Они всего добиваются сами каторжным трудом и примерным поведением. Женщины таких не любят. Поэтому они ярые моралисты и смертельные враги покорителей женских сердец.

Густилов, заместитель редактора, оказался именно таким типом.

Потом я не раз наблюдал в редакции, как мимо него проходили сотрудники, точно мимо дикобраза, боясь наколоться на его иглы, а женщины почти не скрывали своей неприязни. Густилов был очень внимательным наблюдателем. Он все прекрасно видел и запоминал, затаивая ненависть. Свести счеты он не мог, потому что боялся, что на него могут посыпаться жалобы, и тогда ему не видать редакторского кресла, которое и было главной мечтой его жизни.

С таким человеком мне не хотелось работать.

Я понял, что мне тоже придется уповать только на свое терпение, благо оно у меня основательно натренировано. Может быть, терпение — удел безвольных и нерешительных людей, но иногда терпение — единственный путь к достижению цели. А цель передо мной стояла достойная: овладеть журналистским мастерством.

...Через несколько дней с большой грустью я уехал из Бо-годуховска.

Редакция молодежной газеты произвела на меня мрачноватое впечатление: старое двухэтажное здание с узкими окнами и очень узким, длинным прокуренным коридором. В этом коридоре было что-то от захолустной конторы колхоза.

Кабинет мой тоже оказался мрачноватым, с окном во двор типографии, где под навесом лежали рулоны газетной бумаги, а посреди двора — большая лужа.

Сел я за обшарпанный стол в фиолетовых пятнах от чернил. Учетчица писем — средних лет симпатичная женщина с усталым лицом — положила передо мной несколько папок с письмами и сказала:

— В отделах с письмами не работают. Никто не хочет отвечать на них. Редактору говорила много раз, но ничего не меняется, может, у тебя что-нибудь получится.

Что делать, я не знал. Я уныло посмотрел в окно. Был серый осенний день с редким дождем. Один из тех дней, когда кажется, что никто никому не нужен, что дождь никогда не кончится и всегда будет только осень. За окном дождь и чужой неуютный город. Я почувствовал, что здесь никому не нужен, и особенно Густилову.

Я разложил на столе груду писем. Их авторы, наверное, думали, что они кому-то нужны, что им ответят, что им помогут. Как они наивны! За время недолгой практики в газетах я понял: о письмах говорили с пафосом только на редакционных летучках, а так смотрели на них как на досадную нагрузку, говорили: за каждым письмом — человек, судьба! На самом деле этот человек, как и его судьба, никому не были нужны.

...Когда я пришел в газету, обязанности редактора исполнял Густилов. Редактор был в санатории. Через неделю всезнающие машинистки в деталях посвятили меня в жизнь редакции, охарактеризовали каждого человека, и особенно много рассказывали о редакторе — Петре Петровиче Хаустове. Я узнал, что это добрый и деликатный человек, талантливый журналист, но очень несчастный в личной жизни. К тому же три года назад у него обнаружили туберкулез, и он теперь ездит лечиться в Крым.

Почему-то я сразу по аналогии вспомнил Чехова — туберкулез, несчастная любовь, Крым. Я еще не видел редактора, но эти обстоятельства сразу расположили меня к нему. С нетерпением и интересом я ждал его приезда: интуиция подсказывала мне, что с таким человеком я сработаюсь.

Вскоре Хаустов появился в редакции. Я ожидал увидеть бледного, изможденного человека с тусклым взглядом, тихим голосом и заранее настроился на жалость.

Каково же было мое удивление, когда всех пригласили в редакторский кабинет и я увидел розовощекого крепыша среднего роста в темно-синем костюме с ярким галстуком, светлые волосы зачесаны назад, глаза весело поблескивают сквозь очки. Говорил он громко, энергично жестикулировал, шутил и так заразительно смеялся, как только могут смеяться духовно здоровые люди. Густилов рядом с ним казался пожухлым осенним листом.

Собрание в кабинете редактора было похоже на сбор семьи, когда после долгого отсутствия возвратился домой любимый отец. От такой обстановки у меня на душе стало тепло и спокойно.

За несколько дней до приезда редактора меня вызвал Густилов и, кривя свое бледное веснушчатое лицо, недовольно сдвигая рыжие клочковатые брови, заявил мне, что за две недели работы я не опубликовал ни одного материала и что нам лучше расстаться, потому что в молодежной газете я не "потяну". Я ответил ему довольно резко, что в эту газету я, во-первых, не просился, а во-вторых, работа с письмами поставлена отвратительно и я разгребал многомесячные завалы.

Лицо Густилова позеленело, он явно не ожидал такой отповеди, и наши отношения сразу натянулись до предела, а моя легкая неприязнь к нему сразу переродилась во враждебность. Я понял: он хочет выжить меня из редакции всеми средствами, пока не приехал редактор.

Но тут, слава Богу, появился Хаустов. В его присутствии Густилов поджимался так, словно ему за воротник насыпали снега. Я уверен, что он так же ненавидел Хаустова, потому что тот занимал редакторское кресло. Пока Хаустов на месте, мечта Густилова стать редактором не сбудется.

У меня с приездом Хаустова появилась уверенность, что он меня в обиду не даст. Моя враждебность была ответом на враждебность Густилова, которому я ничего плохого не сделал.

На протяжении десяти лет, пока нас связывала работа в газете, я старался делать ему только добро. И только к концу этого десятилетия в нем стало появляться нечто похожее на то, как нормальные люди должны относиться друг к другу. Какой век надо ему отмерить, чтобы он начал нормально жить в этом мире?

В тот же день Хаустов пригласил меня для беседы. Разговор получился долгий и приятный. Оказалось, что редактор окончил тот же университет, в который я перевелся. Окончил с отличием, работал в окружной военной газете. Хаустов был в курсе всех литературных новинок, которые публиковали "толстые" столичные журналы. Суждения о них у него были оригинальные и глубоко аналитичные. Мне это очень понравилось. Этот человек был близок мне по духу.

Но меня слегка покоробило то, что в его взгляде, добром и дружественном, проскальзывала какая-то настороженность, словно он видел во мне что-то такое, что его немного беспокоило. У меня мелькнуло подозрение: ему обо мне что-то плохое наговорил Густилов.

Проработав с ним довольно долго в газете, я не раз имел возможность убедиться в податливости Хаустова там, где надо было проявить твердость.

В заключение нашего разговора он сказал:

— Твой отдел — универсальнйй. Тем — изобилие! Бери какую душе угодно и пиши. Молодому журналисту важно писать много. Так нарабатывается мастерство.

Спустя годы я по достоинству и с благодарностью оценил этот совет. В журналистике количество написанного постепенно нарабатывает качество. Я стал чувствовать себя счастливым человеком в те дни, когда писал очень много, и мне хотелось писать и писать.

Узнав довольно неплохо Хаустова, я жалел его и потому, что у него не удалась личная жизнь, и вот за эту постоянную трусоватость во взгляде, которая бывает у затравленных людей. Откуда мне было тогда знать, что у него в душе за внешним приличием и благополучием творился ад.

Однажды я увидел минуты его семейной преисподней. Я был дежурным по номеру, а Хаустов в этот день читал и подписывал газету. Полосы были давно подписаны, и редактор играл в шахматы с заведующим комсомольским отделом уныло постным Иваном Барановым. Редактор был страстным любителем шахмат, а Баранов — довольно неплохим игроком, партия складывалась интересно, и напряжение повышалось с каждым ходом. Мы настолько увлеклись игрой, что не заметили, как в кабинет вошла высокая женщина. Меня покоробил взгляд ее черных глаз, наглый и жестокий. Все в ней было вульгарно: нескладная высокая фигура, костляво-сухая, одутловатое лицо, ярко накрашенные губы, крашеные волосы густокоричневого цвета. В руках — большая аляповатая сумка.

Я подумал, что женщина ошиблась кабинетом, и только хотел спросить, что ей нужно, как она подошла к игрокам и смахнула фигуры с шахматной доски. Я остолбенел.

— Хаустов! Пошли домой! — скомандовала она злым голосом.

До меня медленно доходил смысл этого кошмара: это жена редактора!

Хаустов густо покраснел и, не поднимая головы, продолжал смотреть на шахматную доску, на которой уже не было ни одной фигуры. Он как-то жалко усмехнулся и поднялся из-за стола.

— Доиграем в следующий раз, — сказал он Баранову и, не глядя на нас, пошел к двери. Сзади неумолимым конвоиром шла жена. Высокая, нескладная, костлявая.

Я пришел в свой кабинет и долго не мог опомниться. Мне было обидно за редактора и очень неприятно, что я присутствовал при этой отвратительной сцене. Я подумал: как завтра встречусь с редактором? После такого унижения он, наверное, готов сквозь землю провалиться. Жизнь показала, что у всех такая готовность оканчивается одним: никто сквозь землю не проваливается. Оказывается, к унижениям тоже можно привыкнуть.

Мне говорили, что Хаустов был влюблен в свою жену еще в школе. Что стало с его любовью, когда жена начала ему нагло изменять? Потом оказалось, что она не способна рожать, а Хаустов обожал детей. Что осталось от человеческого и мужского достоинства Хаустова после многих лет такого униженного существования?

Хаустов предпринимал робкую попытку развестись, но жена пошла в обком партии и устроила истерику. Вызвали Хаустова, стукнули по столу кулаком, сделали внушение, и он сразу капитулировал. Вернувшись из обкома в редакцию, он долго сидел в кабинете один. Когда кто-то из сотрудников вошел к нему, то увидел Хаустова, лежащего на полу без сознания.

Женщина, любившая его, навсегда уехала из Дивнодымска, а через год у Хаустова обнаружили туберкулез...

На следующее утро редактор энергично прошел в свой кабинет, и вскоре оттуда уже слышались громкие голоса и заразительный смех Хаустова. Он всегда смеялся как-то вкусно, с аппетитом.

"Какой счастливчик! — подумал я. — У него святой характер, если он способен все сразу забыть и простить". А у меня перед глазами все еще стояла вчерашняя отвратительная сцена. Это, видимо, все, что осталось у жены редактора от ее юношеской любви к Хаустову. А может, никакой любви и не было, а любил только один Хаустов? Видно, он так и остался один на один со своей никому не нужной любовью.

У меня никак не укладывались в голове вчерашняя дикая сцена и нынешний заразительный смех Хаустова. Или, может, был прав тот партийный чиновник, который в ответ на то, что его унижают, сказал:

— Надо быть мудрее.

Премудростью того пескаря из сказки, который жил дрожал и умирал дрожал. Тяжкий осадок остался у меня на душе. Все окружавшие меня казались мне такими пескарями, и я сам себе — тоже.

Жизнь есть жизнь, и своими быстро текущими водами она смывает и уносит многое.

Я с упоением ушел в работу и постепенно забыл об этой неприятной истории. Я много ездил по области, встречался с интересными людьми порой удивительных судеб, услышал много захватывающих историй. И писал, писал... Романтическая героика прошлого и настоящего вдохновляла меня.

Года через три я стал довольно сильным очеркистом, начал получать премии на конкурсах. Я не был злопамятным, но и не мог забыть слова Густилова о том, что не потяну в молодежной газете. Странно, но ни злобы, ни вражды к нему я уже не испытывал. Жизнь нас рассудила, достаточно было того, что он всегда производил впечатление человека затравленного и одинокого, наверное, и он помнил о своих словах, потому что держался со мной несколько заискивающе.

А ведь Густилов, если бы вовремя не приехал редактор, мог легко изуродовать мою журналистскую судьбу, да и человеческую тоже.

⇑ К содержанию ⇑

34.     Вакансия

...Три года работы в молодежной газете промелькнули ярко и стремительно.

К этому времени меня уже приняли в партию и назначили заведующим отделом пропаганды. Журналистские навыки были у меня крепкие, и я чувствовал себя в редакции по-хозяйски.

В один из солнечных дней меня пригласил Хаустов. Когда я вошел, редактор выключил вентилятор, в кабинете стало очень тихо, и я понял, что предстоит серьезный разговор.

Редактор пристально взглянул на меня, и в его глазах отчетливо проступила его обычная нерешительность. Явно хотел сказать что-то важное, но сразу не решался. Хаустов как-то слегка съежился, поерзал на стуле и опять взглянул на меня сквозь очки своими добрыми близорукими глазами.

— Ты не обратил внимание, — начал он, — в эти дни у нас по коридору прохаживался парень, высокий такой, худой брюнет? Это Миша Хейфиц. Работает в строительной многотиражке. Очень способный парень, школу рабочей молодежи окончил с золотой медалью, заочное отделение журналистики с отличием. Получил красный диплом. Просится в нашу газету...

Я пожал плечами:

— Вам решать — брать его или не брать. С моим отделом он не сотрудничал. Как он пишет — представления не имею...

— Пишет он хорошо, — торопливо сказал редактор. — Дело не в этом. Я уже говорил с заведующими отделами... никто не хочет его брать.

— Почему? — спросил я.

— Хейфиц заикается, — почему-то смутившись, пояснил редактор. — Особенно когда волнуется, не знаю, как и быть...

В голосе редактора была растерянность, и он явно что-то недоговаривал. Я понял, что Хейфиц ждал его решения, а решить редактор пока ничего не мог.

— Может, ты возьмешь его в свой отдел? — нерешительно предложил редактор.

В моем отделе уже несколько месяцев была вакансия лит-сотрудника. Подходящей кандидатуры не было, поэтому мне приходилось работать за двоих. Но меня насторожили слова редактора: все заведующие отказались брать Хейфица.

— Почему? — этот вопрос уже был готов сорваться с моего языка, но меня что-то удержало. Может быть, растерянный взгляд редактора или догадка, которая вдруг появилась у меня? Как тогда, давно, в детстве, я почувствовал чужую затравлен-ность, как свою собственную. На какие-то мгновения я потерял ощущение окружающего мира. Вот через сколько лет и в каком месте я встретился со страшным призраком моего военного детства. Может быть, не дефект речи, а национальность Хейфица стала причиной отказа?

Как много лет назад, я услышал отчетливо надсадные, злорадные крики мальчишек:

— Яврей! Яврей!

Эти крики разжигали мальчишек все больше и больше, и все яростнее проступала в их голосах тупая ненависть. Там были глупые мальчишки, которых натравила на меня взрослая женщина.

Неужели сейчас я опять столкнулся с ненавистью уже взрослых людей?

Причин для ненависти нет никаких. Может, это моя мнительность?

Мне было очень легко представить каждого из моих коллег.

Бесцветное, в рыжих веснушках, острое лицо Густилова — от этого можно ждать всего.

Нарочито солидное, как у престарелого партийного чиновника, лицо Ивана Баранова, с унылым длинным носом, слепо поблескивающее очками так, что глаза его рассмотреть невозможно. Этот весь сделан из скрытности и хитрости. Он выжидает: пусть другие отдуваются.

Вадю Патрикеева — рыжего вертлявого человечка, веселого очкарика, невероятно скользкого и хитрого. Этот всегда в стороне, чтобы ни за что не отвечать.

Ладу Евдокимову — важную даму средних лет, с широкими бедрами, холеную, высокомерную, с непроницаемым лицом сфинкса. Эта занята только собой и не терпит никакого беспокойства, тем более за кого-то.

Да, представляю, как они изворачивались, придумывая всякие отговорки, чтобы только не взять в свой отдел Хейфица. Представляю, как краснел и растерянно улыбался Хаустов, когда робко пытался сломить их сопротивление.

Я был просто пришиблен словами редактора.

Хаустов ждал моего ответа. Я решил сделать коллегам нокаут. Сейчас, сидя в своих кабинетах, они с тайным злорадством ждали, что и я последую их примеру.

У меня было такое чувство, точно я готовился выйти на ринг. Это состояние было мне знакомо потому, что когда я учился очно в университете, то некоторое время занимался в секции бокса. Я опять почувствовал на своих руках тугие кожаные перчатки.

Ответ мой был категоричен:

— Я беру Хейфица в свой отдел.

Лицо редактора просветлело, и он с облегчением вздохнул.

Вышел я из редакторского кабинета уже с неприятной тяжестью ответственности за другого человека и готовый к возможной неприязни и отчужденности моих коллег.

В этот день я долго бродил по городу и думал совсем не о том, правильно я поступил или нет. Как жить дальше? Лицемерить и лгать — это удобно, безопасно и очень выгодно. Поступать по совести очень непросто, и неизвестно, какие последствия это будет иметь.

На этом распутье я и остановился. Я почувствовал сильную душевную усталость. Когда устает душа, нет сил думать. К счастью, такое состояние продолжалось недолго. Какие-то светлые силы извне пришли мне на помощь. Вспомнились слова древнего изречения: "Во всяком деле верь душе твоей..." Когда я поступал по этому завету, то не знал ошибок и разочарований.

И тут как будто я увидел лучистый взгляд голубых глаз Ревекки — очень нежный и немного ироничный, словно она смотрела на растерянного ребенка. Иногда у нее бывало такое выражение глаз.

На этом сомнения кончились, моя позиция определилась, для этого, возможно, и требовался какой-то резкий толчок наподобие этой истории с Хейфицем.

На другой день я приехал на работу раньше обычного. Миша уже стоял в коридоре напротив моего отдела. Мы поздоровались, и я пригласил его зайти. В отделе я показал ему стол, за которым он будет работать, и дал для ознакомления план работы.

Редакция постепенно наполнялась громкими голосами, смехом, телефонными звонками. Начали заходить сотрудники, обычные приветствия, беглые взгляды в сторону Хейфица, недоуменно-вопросительные — в мою. Через полчаса уже вся редакция знала, что Хейфиц работает у меня литсотрудником.

И ничего особенного не произошло: как все шло, так и пошло дальше. Через месяц все уже забыли, что он новичок. Работал он четко, писал хорошо. Не пил, не курил.

Время от времени я ловил на себе благодарный взгляд его больших черных глаз, опушенных густыми ресницами. Мне делалось неловко, потому что я не любил, когда меня благодарили. Благодарность как бы ставила человека в какую-то зависимость от меня, хотя такой зависимости не было и не должно было быть. Я искренне считал, что сам в большом долгу перед людьми и должен постоянно делать для них добро, чтобы немного уменьшить этот долг.

⇑ К содержанию ⇑

35.     Между жизнью и смертью

...То, что боль может заслонить весь мир, пришлось мне узнать в то же лето. Примерно через месяц, как Хейфиц стал моим литсотрудником, я взял его с собой в командировку, чтобы показать всю технологию подготовки материала: от сбора фактов до написания. Поехали писать серию очерков об истории и людях одного из лучших колхозов области. Был конец мая, но погода стояла на удивление холодная и ветреная. Раза два мы основательно промокли под дождем и продрогли.

Вернувшись из командировки, я почувствовал себя неважно, и с каждым часом мне становилось все хуже. Начала стремительно подниматься температура. Почти в полубессознательном состоянии меня увезла "скорая помощь". Очнулся в палате инфекционной больницы.

Когда мне сказали диагноз, я собрал все свое мужество, чтобы не закричать и не впасть в отчаянье: менингит. Я знал, что выжившие после этой болезни зачастую становились слабоумными.

Помню пустое темное пространство очень маленькой палаты. Я лежу один.

— Почему это случилось именно со мной?! Почему?! — в исступлении повторял я, глядя в темноту. Повторял до тех пор, пока темнота не поглотила меня, как глубокий омут...

Все волновались за меня, и никто не знал, чем все это кончится. Только мой лечащий врач Наталья Алексеевна, очень спокойная голубоглазая женщина, сказала мне уверенно:

— Мы вас вылечим. Все будет хорошо. Будете потом и в шахматы играть, и писать.

После мучительной и страшной процедуры спинно-мозговой пункции мне стали через каждые три часа колоть пенициллин большими дозами. Едва я успевал отдышаться от укола, как уже промелькнуло три часа, и опять появлялась медсестра со шприцем в руках. Мне казалось, что в меня вливают не спасительное лекарство, а расплавленный металл. Никогда не думал, что уколы могут причинять такую боль.

Иногда боль давала мне передышку, и тогда я лежал в темноте с открытыми глазами. О смерти я не думал, потому что был убежден, что такое не может со мной случиться. Это просто невозможно... Как скорее выздороветь — вот что занимало меня.

Кажется, на третий день, под вечер, пришли первые посетители. К больным инфекционной больницы в палаты никого не пускали. Вошла медсестра, положила на тумбочку большой пакет с апельсинами и сказала, что ко мне пришли симпатичная женщина и молодой человек. У меня сладко и тревожно дрогнуло сердце: пришла Она — юная женщина, которая была в меня влюблена. Так мне казалось. А кто молодой человек?

— Как выглядит эта женщина? — спросил я, замирая, и после паузы добавил: — И молодой человек?

— Женщина невысокая, седая. Молодой человек — высокий, стройный брюнет в очках. Да вот в апельсинах записка.

Едва я развернул листок, как сразу узнал мелкий, округлый почерк Миши Хейфица. Он писал, что со своей матерью пришел проведать меня, что потом у меня побывают наши журналисты, что все верят в мое быстрое выздоровление.

Горечь и тяжкая усталость сразу навалились на меня. Та, что говорила, что любит меня, не пришла, а могла прийти первой. Она должна была быть первой... Я понял, что все еще не успел стать реалистом. Я понял, что все ее слова о любви были только словами. Она меня не любит... Мгновенно я почувствовал к ней резкое отчуждение, легкость освобождения от нее и пустоту в душе, где она царила до этой минуты.

Медсестра стояла в дверях и выжидающе смотрела на меня. По моему лицу она, наверное, поняла, что я переживаю непростые чувства.

— Что передать вашим знакомым? — деликатно напомнила она. — Записки писать нельзя, у нас особые правила.

— Это настоящие друзья. Передайте, что я очень им благодарен и никогда этого не забуду...

Медсестра вышла, а я долго смотрел в белый потолок, как на чистый лист бумаги: что написать мне на этом листе?

Я взял большой апельсин, похожий на летнее предвечернее солнце. На его пористом боку была приклеена узкая черная полосочка бумаги с надписью "Магос". Апельсины из Марокко. Как одноименная повесть Василия Аксенова. Писатель этот тогда был очень популярен, и я с удовольствием читал его повести.

В эту ночь я наслаждался тропическим ароматом и божественным вкусом сочных апельсинов, думал о Мише Хейфице и его маме и о том, как быстро жизнь на добро ответила мне добром...

Потом приходили мои друзья и коллеги, приносили цветы, фрукты, коробки конфет, писали шутливые, ободряющие записки. Меня очень радовало и поддерживало то, что так много людей, которые хорошо относятся ко мне...

И еще в эти одинокие ночи, когда я почти не спал от боли, в моей душе шла духовная работа, совершавшаяся помимо моей воли. Молодость и нервная, напряженная работа не оставляли времени побыть наедине с собой. А возможно, я был в том возрасте, когда еще нет надобности в уединении и не подошло время исповеди. Сейчас изо дня в день я был наедине с собой, а изматывающая боль напоминала о том, как прекрасна жизнь здорового человека, которая стала для меня недоступной.

Я лежал один в маленькой двухместной палате. В приоткрытую дверь я как-то услышал, как одна санитарка сказала другой:

— Тут лежит тяжелый больной.

Меня обожгло: это обо мне... А я-то мечтал о скорой выписке. "Тяжелый" — это слово придавило мою душу. Так говорят о безнадежно больных.

Глубокой ночью, лежа в темноте и полной тишине, я потерял ощущение времени, места и словно растворился в темноте и тишине. У меня было состояние, похожее на невесомость.

И вдруг, впервые за многие годы, я вспомнил о Боге. Очень ясно увидел картину из детства: мне лет десять, мы лежим с мамой на печке, ярко светит керосиновая лампа. За окнами метельная ночь. Ветер гудит в печной трубе. Мама рассказывает мне о своем детстве, как в церковно-приходской школе на первом уроке Закона Божьего священник отец Иван учил их главной молитве "Отче наш".

Мама говорит первую строчку:

— Отче наш, иже еси на небеси, да святится Имя Твое, да приидет царствие Твое...

И заставляет меня повторить. Так я повторяю строчку за строчкой, и к тому времени, когда мы укладываемся спать, я уже наизусть знаю всю молитву. Мне очень радостно, и мама тоже очень рада.

Не помню, доводилось ли мне после того зимнего вечера читать "Отче наш", но сейчас, здесь я вдруг легко, как будто учил молитву вчера, начинаю повторять строчку за строчкой. Светлее и спокойнее становится у меня на душе, по-детски радостно оттого, что я помню все слова молитвы. Эти слова, произносимые мной вполголоса, успокаивают меня настолько, что я верю: все будет хорошо, я все выдержу.

Сейчас я верю, что Господь Бог пришел мне на помощь в ту глухую ночь, когда моя душа осталась наедине со Вселенной, и была та самая благословенная минута, когда надо было напомнить мне, заблудшему, о пути веры, надежды и спасения.

Впервые за эти мучительные дни и ночи я глубоко уснул и спал спокойно, как здоровый человек. Наверное, моя душа, многие годы бесприютно существовавшая в мире, впервые почувствовала надежную опору.

...Дни и ночи слились для меня в пеструю ленту конвейера, на котором короткие передышки сменялись длинными, затяжными болями. Мне уже казалось, что уколы делают не через три часа, а непрерывно, град уколов обрушивается на меня, испепеляя болью.

Я потерял счет дням. Уже не со страхом и содраганьем ждал я очередную спинно-мозговую пункцию, а с нетерпением и надеждой. Лечащий врач Надежда Алексеевна сказала мне, что, как только будет хороший анализ, она сразу же отменит уколы.

Наконец настал этот долгожданный день. Анализы хорошие, уколов больше не будет. Счастливее человека, чем я, не было в этот день во всем мире. Спал я после этого ночь и весь следующий день, и меня с трудом добудились на обед.

И вдруг — как гром среди ясного неба — стала быстро повышаться температура и, несмотря на все усилия врачей, не снижалась. По напряженным лицам врачей и медсестер, заходивших в мою палату, я понял, что дела мои весьма плохи. Меня не обрадовало сообщение о том, что вызвали консультанта из Москвы и он завтра должен прилететь.

На следующий день в моей палате в сопровождении нескольких врачей появился однорукий невысокий старичок с острым взглядом из-под седоватых бровей. Это и был московский консультант. Он внимательно осмотрел меня и молча вышел из палаты. Я слышал, как в коридоре он сказал врачам:

— Общее заражение крови.

Это был смертный приговор. Я почувствовал, что лечу в пропасть. Отчаянью моему не было предела. Я лежал в полузабытье, опустошенный ужасом. Пропасть разверзлась передо мной в тот момент, когда я уже почти вернулся к нормальной жизни после месяца мучительных пыток болью.

— Почему это случилось именно со мной?! За что?! За какие грехи?! — опять эти вопли рвались из меня, и мне стоило больших усилий, чтобы сдержать их и не закричать.

Я впал в отчаянье, отупел от страха и обреченности. Мне оставалось только уповать на милость Божью.

...Очнулся я глубокой ночью. Стояла плотная, звенящая тишина. Мое сознание было необыкновенно ясным, и я уже знал ответ на свой вопрос: за что я наказан. Словно кто-то продиктовал мне этот ответ.

Когда я работал в районной газете, пенсионер-активист, назойливый посетитель редакции, подбил меня написать статью о том, как в одном селе группа женщин возвела в ранг святого психически больного человека, вроде бы юродивого, и организовала что-то вроде секты. Тема была, как говорится, ультражареная, потому что времена были оголтело атеистические. Я был тогда слишком молод и горяч, чтобы подумать о том, что юродивых на Руси всегда чтили, к ним по-доброму относились и простые люди, и цари, и даже Иван Грозный. Юродивых считали божьими людьми и никогда не обижали.

Пенсионер был убежден, что такая публикация разоблачительного характера будет иметь большой общественный резонанс. Это подогрело мое профессиональное тщеславие — очень захотелось сделать районную сенсацию. Поехал в село, собрал материал и написал большую статью под трескучим заголовком "Шарлатан в роли святого".

Никаких резонансов эта статья не вызвала, а у меня появилось смутное чувство вины перед этим человеком, ведь я даже с ним не встретился, и еще какая-то необъяснимая смутная тревога.

— Зачем я написал эту статью? — этот изнурительный вопрос долго не давал мне покоя. Даже решив писать статью, я чувствовал, что моя душа противится этому, что-то останавливало меня. Я чувствовал свою неправоту и даже жалость к этому человеку, но перебарывал себя в угоду так называемому общественному мнению, то есть мнению безликой, абстрактной толпы. И еще чтобы угодить фанатику-пенсионеру, помешанному на своих, им же самим придуманных революционных заслугах, которые он не мог подтвердить документально. Его нахрапистость и бульдожья хватка приводили в замешательство даже райком партии, с ним предпочитали не связываться — кляуз потом не оберешься.

С ненавистью и отвращением вспомнил я этого человека. Его широкое красное лицо в грубых складках морщин, мясистый пористый нос картошкой, седые, проволочной жесткости волосы, зачесанные назад над низким лбом, мутные, злые глаза. Его зеленый китель, увешанный медалями и значками. И ни одного ордена.

Наверное, этот бесноватый партиец ненавидел весь мир, Бога и людей, которые Ему служили. И в свое время при случае беспощадно расправлялся с ними.

Этот монстр толкнул меня на оголтелое богохульство, и вот я оказался в пекле физических и нравственных мук.

В ночь после смертного приговора московского консультанта мне приснился кошмарный сон: пасмурный, почти темный день, в этой мгле движутся мужские фигуры. Чувствую, как меня хватают за руки и за ноги и куда-то тащат. Грубый мужской голос командует:

— В яму его... В яму...

Я напрягаю все силы, вырываясь, делаю невероятное усилие и кричу:

— Не-е-е-е-е-т!

От собственного крика я просыпаюсь. Раннее серое утро. Моросит дождь, мелкие капли шуршат по листьям клена, растущего за окном, и листья зябко вздрагивают. Дрожь пробегает и по моему измученному телу: я все еще во власти страшного сна.

В этот день решили использовать последнее средство для моего спасения — переливание крови. Вся редакция пришла сдать кровь для меня. Первым был Миша Хейфиц. Об этом сказала мне мой лечащий врач Наталья Алексеевна.

С этого дня я быстро пошел на поправку, и через неделю меня выписали из больницы. Когда я дома пришел немного в себя, то посчитал, сколько за месяц в меня влили пенициллина. Результат получился ошеломляющий: почти целое ведро! Естественно, могло произойти общее заражение крови.

Многие говорили, что меня спасло чудо или молодость. А я думаю — Господь Бог, о котором я не вспоминал много лет и вспомнил в самую страшную минуту своей жизни. Он послал мне скорбь, чтобы вразумить меня. Когда думаешь о своих грехах, то не перестаешь удивляться долготерпению Господа и Его любви к нам, грешным рабам Его. За свое богохульство я понес заслуженное наказание, и еще я был очень благодарен Господу, что Он вразумил меня понять, за что я был наказан тяжелой болезнью.

"Иди и не греши!"

И мы уходим, страдания забываются, возвращается здоровье, а вместе с ним и соблазны мира. И один греховнее другого, но мы стараемся не думать об этом. И грешим с жадностью, потому так сладок грех, что человек не может устоять... Винить себя, как правило, мы не любим, и все валим на людей и обстоятельства. Но из своего тяжкого урока я сделал вывод: ни один наш грех не остается без наказания. Мы успеваем забыть о том, где и когда грешили, и задаем наивный вопрос: "За что на меня пала такая кара?".

А кара справедлива. И какой бы тяжкой она нам ни казалась, кара всегда значительно легче нашего греха.

...Выздоровление было как второе рождение: никогда я так не радовался каждой минуте жизни, смакуя и упиваясь ею, как в эти дни.

Когда впервые после болезни я вышел на улицу и увидел хмурое, злое лицо, то был поражен: человек жив-здоров, ходит по земле, и уже одного этого достаточно, чтобы быть счастливым. Я смотрел на мир глазами человека, только что вернувшегося из сопредельного мира. Вот тогда я с раскаяньем понял, что не умел ценить жизнь, радоваться ей каждое мгновение. И впервые почувствовал свою вину перед жизнью.

С возвращением к жизни менялось и мое отношение к миру. У меня появилось убеждение, что я не имею права жить так, как жил, и быть таким, каким был.

В самую тяжелую ночь моей болезни, когда я был на грани между жизнью и смертью, я увидел сон, в котором все происходившее было предельно четко и ощутимо.

...Я шел в серых, невероятно унылых и безжизненных полях. Не было видно зеленой травы, цветов, не слышно жаворонков. Невыносимая тоска сжимала мою душу, я не знал, куда и зачем иду. Вскоре я увидел огромный, полуразрушенный храм из красного кирпича, длинный сводчатый вход у его основания вел куда-то вниз, иконы на стенах храма были забелены, но сквозь известь проступали лики святых. Я стоял один среди руин, и у меня было только одно желание — поскорее уйти отсюда. Потом я понял, что все это мне снится, и успел подумать: видеть во сне церковь — это к большой печали. И еще очень удивился, что во сне я думаю о сне. В великом унынии я пошел дальше...

Несколько лет спустя я что-то читал о египетских религиях, о полях мертвых и сразу вспомнил свой сон: по описанию они были очень похожи на те поля, которые я видел во сне.

Теперь я думаю, что в ту ночь я и побывал в полях мертвых, но добрая, воскрешающая сила вернула меня в мир живых, чтобы я переосмыслил свою жизнь и впредь жил достойно. Я прошел очищение страданием, и это надо было понимать как пролог к новой жизни.

Начинать новую жизнь надо было с разрушения остатков старой.

Семейная жизнь у меня не заладилась с первых же дней. Со своей будущей женой я познакомился июньским вечером у туристского костра. На берегу реки стояли палатки, горели костры, огромная красная луна отражалась в спокойной воде. Звенели гитары, слышались веселые голоса, смех. И песни, песни.

Она выделялась какой-то взвинченной веселостью, лихорадочной энергичностью. Пела она с явным увлечением, не пропуская ни одной песни, и голос у нее был довольно сильный и приятный. Ладная спортивная фигура, дорогие джинсы, тонкая белая кофточка, туго обтягивающая небольшую красивую грудь, светлые, коротко стриженные волосы, быстрый взгляд черных глаз. В ней было что-то притягивающее и в то же время нечто зыбкое, инфантильное. Такие женские типы до старости остаются порхающими восторженными девицами, много читающими и говорящими, но совершенно не пригодными для семейной жизни.

Женился я как-то легко и бездумно, с потаенной мыслью, что если не получится, то разведусь. А главное, наверное, потому, что устал от бесплодных мечтаний о Ревекке.

Жена по профессии была архитектор. Она невероятно кичилась этим и к месту, а чаще всего не к месту, с таким высокомерием говорила о своей профессии, словно была единственным архитектором в мире. Сколько мучительных минут неловкости и стыда за нее мне пришлось пережить! За ее вычурные манеры, мелкие суждения с претензией на глубину и оригинальность, резкую смену настроений и неумение вести себя в обществе, где она всегда старалась быть в центре внимания. В конце концов я перестал ходить с ней в театр, к друзьям, приглашать к себе гостей. В нашей квартире всегда было неуютно и не прибрано, на кухне немытая посуда. Мои попытки навести хоть какой-то порядок натыкались на ее злобные насмешки. Оказалось, что жена совершенно не умеет готовить. А когда я сказал ей, что надо учиться готовить, она холодно посмотрела на меня и сказала тоном учителя, поучающего тупого ученика:

— Я готовлю лучше многих других.

После работы мне стоило большого труда заставить себя идти в квартиру, в этот мерзкий неуют. Не поворачивался язык называть это своим домом. Все там угнетало и раздражало. Родился сын, и не было ни малейшей радости, как будто я уже тогда чувствовал, что из него вырастет ничтожество и подонок. Приехала теща помогать управляться с младенцем. Я никак не мог понять такой ситуации: теща — простая колхозница, почему у нее выросла такая высокомерная и никчемная дочь? Я стал приходить с работы попозже и уходить в редакцию пораньше. Мне было ясно, что жить с такой женой — болезненно самовлюбленной, высокомерной и совершенно непрактичной — невозможно.

Настал день, когда я сказал ей, что ухожу. Она стала в театрально вычурную позу около двери в спальню и презрительно сказала:

— Без меня ты скоро сопьешься и сдохнешь под забором! Всем оставленным женам почему-то очень хочется, чтобы

такой конец был у их недавних возлюбленных.

— Постараюсь тебя разочаровать! — пообещал я и закрыл дверь за собой с таким облегчением, словно много лет просидел в одиночной камере. А прожил я с ней неполных шесть лет. Наверное, мытарства и терзания невероятно удлинняют время. Я не раз всерьез думал, что такие жены даются за большие грехи молодости. Неудачный брак — очень мучительное наказание. Один из моих друзей в шутливой анкете, которую мы заполняли в редакции, в графе "Семейное положение" написал: "Невыносимое!". Я его очень хорошо понимал.

Уход из семьи вернул мне чувство собственного достоинства. Болезненное самолюбие жены не позволило ей искать у партии защиты и кары для ушедшего мужа. Поэтому в обкоме комсомола о моем разводе узнали месяца через два, когда он уже был юридически оформлен.

Меня вызвал первый секретарь обкома комсомола. Человек он был тонкий, с чувством юмора, оценивающий людей не по партийным инструкциям. Секретарь сказал с сожалением:

— Мы ведь готовили тебя в редакторы. Теперь ЦК комсомола не утвердит твою кандидатуру. Очень жаль! Ты бы посоветовался с нами, прежде чем сделать такой шаг.

Было заметно, что ему тут же стало неловко за эту расхожую партийную банальность, но он должен был сказать ее ради формы.

Никаких оргвыводов в мой адрес не последовало.

...Когда я вышел из обкома комсомола, меня охватила радость узника, которому удалось бежать, смело обманув бдительную стражу. И в то же время меня покоробило лицемерие секретаря обкома: "Почему ты не посоветовался с нами?" К этому времени мне уже была хорошо известна печальная история нашего редактора Хаустова, крушение его семейного счастья, здоровья и "одиночество в толпе". И все благодаря таким советам.

Нетрудно было представить, какой был бы это совет, если бы мне вдруг пришла дикая мысль спрашивать у обкома, жить мне с женой или нет.

В кабинете первого секретаря с плохо скрытым злорадством собрались бы "доброжелатели" — члены бюро. С каким вожделением они полезли бы в мою душу! С каким сладострастным бесстыдством стали бы копаться в моем семейном белье! Я бы чувствовал себя перед ними беспомощным и оплеванным. Они бы занимались экзекуцией с озабоченным видом праведников, возвращающих блудника на путь истинный.

...Зиму я прожил в небольшой комнате, которую снимал у интеллигентной старушки. Она жила одна в трехкомнатной квартире, сын ее был каким-то начальником в Москве. Медленно я набирался сил, еще не совсем веря в свое освобождение от семейных кандалов.

Иногда я вспоминал Ревекку, и воспоминания эти были безнадежны и мучительны. Теперь, пройдя мытарства неудачного брака, я понимал, какой прекрасной женой была бы Рива. Я с трепетом вспоминал наши встречи, их теплоту и душевный уют, тот удивительный мир доброты и ласки, который она умела создать.

В бессонные ночные часы мысли становились очень ясными, и так хорошо я теперь видел все, чего не видел тогда. Как мне было жаль себя того, давнего, юного, пылкого и наивного. Того мальчика, которого мучили собственные несовершенства и которому сразу хотелось стать одним из неотразимых героев, о которых он начитался в книжках. Делалось грустно оттого, что ушли чистые, светлые годы, а с ними — прелестная наивность, мечтательность и надежда на то, что в будущем меня ждет что-то прекрасное.

Это, наверное, и была моя мечта о счастье, что-то туманно чарующее и необходимое. Я искал счастье, шел за ним, а его как не было, так и нет.

В душе все же теплилась надежда, что не все так плохо — я еще молод, и потому далеко не все потеряно. Тогда казалось, что молодость будет вечной.

С приближением весны мною все чаще стало овладевать смутное волнение. Теплый блеск солнца, запах талого снега, яркая синева неба куда-то звали из надоевшего города. Душевная усталость давила меня. Все труднее было видеть одни и те же дома, улицы, лица людей. Мне казалось, что я устал и от самого себя. В отпуск надо уехать куда-то очень далеко. Но куда? И тут пришла счастливая мысль: куда-нибудь на юг! К морю! Обязательно к морю! Только этот сине-голубой простор сможет исцелить меня.

...Во сне я увидел ее, когда-то нежно любившую меня, и сладкая боль стиснула душу. Счастье видеть ее наяву было давно потеряно. Я помнил об этом даже во сне.

Во сне она пришла той давней, юной и порывистой. Она и любила порывисто и жгуче, как ожог знойного ветра пустыни. Я бывал в пустыне, и ожог этого ветра знал хорошо. Она и казалась мне таинственной и манящей, как пустыня. Имя ее было тоже таинственное, древнее и манящее — Ревекка.

Свидание во сне было мучительно коротким. Ее огромные голубые глаза излучали такую скорбную нежность, что душа моя замерла от жалости. По ее взгляду я понял, что она несчастна. Мне очень хотелось сказать ей, что я по-прежнему люблю ее, но не мог разжать онемевшие губы.

Я проснулся от своего рыдающего стона. Серое весеннее утро стояло в окне. Серым казался мир, усталый и безразличный. Из сна я выходил медленно: не хотелось возвращаться в однообразие и безнадежность. Мир представлялся бесконечным наказанием неизвестно за какую вину. Самое страшное было то, что в этом мире, пустом и реальном, не на что было опереться. Может быть, мир оттого и был пуст, что изо всех сил стремился быть реальным. Эта примитивная и навязчивая реальность убивала душу...

Я услышал тихую музыку и с облегчением подумал, что сон продолжается. Но я ошибся, музыка была уже в этом мире. Кто-то играл по-ученически старательно, сбивался и повторял отдельные места, но это не лишало музыку прелести.

Где-то в верхних этажах играли на фортепьяно. Звучала "Лунная соната". Печаль и нежность наполняли мир и мою душу.

Я замер: бетховенскую сонату играла Ревекка тогда, зимним вечером, когда мы были вдвоем, и огромная серебряная луна стояла неподвижно в синем окне. Как давно и как недавно это было!

Я слушал музыку, излучавшую свет и боль, и думал о том, что любовь — это великое счастье и великое страдание. Я слушал музыку и думал о Ревекке. В ней было все, что я потом тщетно искал в других женщинах. Мы могли быть с ней счастливы, как Адам и Ева до изгнания из рая, хотя мы жили в перенаселенном Содоме.

Вечером, не думая, правильно я поступаю или нет, позвонил моему самому давнему и преданному другу Володе Шебанову. Он несказанно обрадовался моему звонку, но еще больше удивился, когда я спросил его о Риве:

— Зачем она тебе?! Столько лет прошло — и вдруг опять?!

— Ну, прошло, предположим, не более ста лет! — попробовал я отшутиться. — Считай, что это было вчера.

— Это было недавно, это было давно! — пропел в трубку Володя.

— Слушай, изувер! — взмолился я. — Что ты знаешь о Риве? Когда ты видел ее?

— Когда я ее видел? — протянул Володя, и я почувствовал, что эта пауза искусственная, чтобы помучить меня. — В последний раз...

— Перестань валять дурака! — оборвал я его, начиная уже злиться по-настоящему.

— Кажется, вчера! — сказал Володя и рассмеялся, довольный как ребенок.

У меня от волнения похолодело лицо:

— Ну и что?!

— Да ничего. Жива-здорова. Красива по-прежнему. Нет, еще красивее.

— Мне надо ее увидеть!

— Зачем?

— Надо.

— Если она захочет тебя видеть.

— Ну, хотя бы на десять минут, — настаивал я. — Как старые знакомые мы можем встретиться?

— Как старые знакомые, наверное, можете, — согласился Володя. — Она живет у родителей. С мужем давно развелась...

У меня потемнело в глазах.

— Что же ты мне раньше не сказал? — простонал я.

— Ведь у вас все кончилось давным-давно, — резонно заметил он.

— Я до сих пор не знаю, кончилось или нет, — устало проговорил я, чувствуя блаженную радость оттого, что Ревекка свободна. Но свободна ли для меня и почему я сразу решил, что у нее никого нет? Такая красивая женщина, и вдруг одна? Меня бросало от надежды к отчаянью. Будь что будет, решил я и, чтобы уже навсегда прекратить свои страдания, сказал:

— Помоги мне с ней встретиться.

— Помогу.

Он позвонил мне через два невероятно долгих дня. Услышав его голос, я замер.

— Тебе повезло! — весело заговорил Володя. — Записывай ее рабочий телефон. Она уезжает... Сказала, чтобы ты позвонил в среду на следующей неделе.

Мы поболтали с Володей еще несколько минут. Я ему что-то отвечал, а сам лихорадочно думал: сегодня только вторник, ждать почти неделю. Можно с ума сойти! А что я ей скажу? Буду лепетать какие-нибудь банальности? Мои чувства к ней остались прежние, а какой она стала за эти годы?

⇑ К содержанию ⇑

36.     ...И все былое

Прошли мучительные дни ожидания. Междугородняя станция соединила быстро, и на том конце сразу взяли трубку.

— Я слушаю, — раздался в трубке спокойный и такой знакомый голос Ривы. Голос ее совершенно не изменился, в нем были все те же мягкость и теплота. И я почувствовал, почти увидел, как она улыбается и ее большие голубые глаза, опушенные густыми черными ресницами, наливаются светом, полные нежные губы чуть подрагивают от озорной улыбки. Мне сразу становится легко и радостно.

— Здравствуй, — негромко говорю я и чувствую, как мои глаза влажнеют от нахлынувшей нежности.

— Как ты живешь? — весело спрашивает Рива. — Как твои творческие успехи? — голос ее легкий и яркий, как солнечный зайчик.

— Стараюсь делать все это хорошо, — говорю я, все еще не веря, что слышу ее голос.

— Узнаю твою извечную неудовлетворенность собой и миром.

— Я же не виноват, что мир так несовершенен.

— А вместе с миром и мы, — смеется Рива.

— Я очень хочу тебя увидеть. Очень!

— Приезжай и посмотри, — говорит она легко и просто. От радости я начинаю молоть какой-то вздор, пока телефонистка резким голосом не обрывает меня:

— Ваше время истекло!

— Мое время только начинается! — кричу я вдогонку коротким гудкам. Земля подо мною блаженно качается, как палуба корабля, под алыми парусами которого я уплыву в страну Счастья.

"Надоело говорить, и спорить, и любить усталые глаза. В флибустьерском дальнем синем море бригантина поднимет паруса!" — запел я любимую "Бригантину" — песню, которую мы с таким подъемом пели под гитару в студенческом общежитии, на целине, когда ездили на уборку урожая, сидя вечером у костра, на дружеских застольях, и душа рвалась в романтические дали. Павел Коган этими стихами заворожил молодежь своего, военного, поколения и нас, молодежь шестидесятых годов. Есть какая-то удивительная магия в словах и мелодии "Бригантины". Почему-то, когда слушаешь ее, душа наполняется трепетным восторгом. Что-то очень по-детски наивное и в то же время отчаянно дерзкое есть в этих словах о невиданных морях, летучих парусниках, морских бродягах романтиках. Все это влекло наши души, создавало какое-то нездешнее настроение.

"...Надоело говорить, и спорить, и любить усталые глаза..." Очень точно сказано. От любви глаза не устают. Только от равнодушия. Равнодушные глаза — это чужие глаза.

Мне тоже надо было скорее уезжать отсюда в ту романтическую даль, где я был так счастлив в юности. О том, возможно ли счастье, я не думал, потому что меня влекло туда неудержимо. Смутная надежда на невозможное согревала душу и прибавляла уверенности...

Ради любопытства меня хочет видеть Рива или ей необходимо сказать мне, как я был глуп и наивен, бездумно испортив жизнь себе и ей? А может быть, в мыслях ей уже давно надоело говорить и спорить об этом? Все уже давно новое, и мы в этом новом те прежние или тоже новые?

Ехал я двести километров в огромном автобусе и мучительно раздумывал, где назначить Риве свидание. Перебирал уютные места нашего города — парки, скверы, кафе... И вдруг вспомнил, что недалеко от главного проспекта, в тихой боковой улочке, есть небольшой ресторан в старинном здании с цветными витражами. Это то что надо: свидание как в хорошем романе — влюбленные после долгой разлуки... Да и впрямь мы не школьники, чтобы есть мороженое в парке на скамейке. Свидание будет после работы — удобный предлог вместе поужинать и отдохнуть.

Я позвонил ей, и мы условились встретиться в девятнадцать часов на проспекте, около редакции молодежной газеты. До встречи было еще довольно много времени, но я помчался к Дому офицеров: там у входа в парк всегда сидело много цветочниц. После придирчивого осмотра я выбрал огромный букет темно-красных роз. Розы были любимыми цветами Ривы, и моими тоже. От тонкого аромата роз, от предстоящего свидания лицо горело, и меня пробирал озноб.

Букет по моей просьбе цветочница завернула в хрустящую кальку. Я вдруг поймал себя на мысли, что, как и в юности, я стесняюсь идти по улице с цветами. Осторожно прижав букет к груди, я стал прогуливаться около редакции. Каждому, наверное, было ясно, что я пришел на свидание. Со стороны, вероятно, это выглядит трогательно и немного смешно, подумал я. Это меня смутило, и я поспешно свернул в узкую улочку, где был ресторан. Там я прохаживался и через каждые несколько минут смотрел на часы. Лицо пылало, голова была пуста. К моему ужасу, я не мог придумать ни одной умной фразы, которую можно сказать в первые минуты встречи.

Пока я приводил в порядок свои мысли и чувства, круглые электрические часы на углу уже показывали без десяти семь. Я заторопился к остановке.

Прошли два троллейбуса и три автобуса. Ривы не было. А вдруг она не придет?! Это показалось мне невероятным, страшным.

Подошло сразу два автобуса, и на остановке закружилась толпа. Мелькали чужие лица, сумки, портфели. Шум, гам, толкотня.

— Здравствуй! — совсем тихо проговорили за моей спиной.

Я резко обернулся и увидел улыбающуюся Ревекку. Ту, давнюю, совсем неизменившуюся, с теплым светом в больших голубых глазах. Рива спокойно обняла меня и нежно поцеловала в губы. "Она не разлюбила меня!" — счастливо обомлел я.

И многолетней разлуки как не бывало. Я взял ее под руку, и мы пошли по короткой улочке к ресторану, задавая друг другу множество вопросов и не успевая отвечать на них. И от этого радостного сумбура я понял, что мы прежние, что ничего не изменилось и наши чувства сохранили память о нашей первой любви.

В небольшом овальном зале ресторана посетителей было очень мало, тихо играла музыка. Остро сверкали люстры, запах сигаретного дыма перемешивался со слабым ароматом духов.

Мы сели у полуоткрытого окна и некоторое время молчали, пытаясь за смущенными улыбками скрыть радость встречи. Я смотрел на Риву и не мог насмотреться, и она не отрывала взгляда от моего лица.

Мы пили шампанское и говорили, говорили с такой ненасытной жадностью, словно пытались сразу наверстать молчание ушедших лет.

Поздно вечером я проводил ее до подъезда знакомого кирпичного дома. Когда-то с трепетом я поднимался по этой лестнице к заветной двери, обитой коричневым дерматином.

Замирая, я поцеловал Ревекку и, пьянея от тепла ее подрагивающих губ и пронзительно знакомого аромата духов "Красная Москва", успел подумать: и духи все те же, прежние.

— Давай завтра встретимся, — предложил я.

— Хорошо.

— Где?

— Где хочешь.

— На берегу реки. Помнишь, нам там нравилось гулять зимой?

— Конечно, помню, — улыбнулась Рива и легко вспорхнула на третий этаж. Щелкнул замок двери, и стало тихо.

"По ночному городу идет ти-ши-на..." — всплыла в памяти строчка из очень популярной в дни нашей юности песни "Тишина", которую исполнял любимец публики Владимир Трошин. Эта песня очень похожа на историю нашей любви:

                                    Ты меня не ждешь давным-давно,
                                    Нет к тебе путей-дорог,
                                    Счастье у людей всего одно,
                                    Только я его не уберег.
                                    Ночью мне покоя не дает
                                    Горькая моя вина,
                                    По ночному городу идет тишина...

И сразу вспомнился зимний день, заснеженная улица, на которую я смотрю с третьего этажа казармы. Я сержант, служу второй год. В открытую форточку тянет острой морозной свежестью, и слышится эта песня, которая доносится из алюминиевого колокольчика — репродуктора на перекрестке.

Вспоминается Рива, потерянная любовь, и на глаза навертываются слезы. Это был самый поэтический период в моей жизни: три толстые тетради были исписаны стихами о любви. Душа моя в тот год была необыкновенно нежна и очень ранима...

Я иду по пустынной ночной улице вдоль вереницы желтых круглых фонарей. Точь-в-точь как тогда, в юности, шел на свидание. Завтра я опять увижу Риву, и мне хочется, чтобы завтра наступило сейчас, мгновенно.

...Летний вечер был мягкий, теплый. Задолго до назначенного часа я пришел на берег реки, на то самое место, где зимой с Ревеккой мы впервые поцеловались. Поцелуй на морозе! Это был первый поцелуй в моей жизни. Тогда я испытал потрясение от восторга.

Сейчас река была зеркально неподвижной, и длинный железнодорожный мост всеми своими ажурными фермами четко отражался в воде. Изредка через мост с гулким стуком проходили поезда. На крутом взгорье на фоне ярко-золотистого заката все четче и чернее вырисовывался силуэт города, а пригородные сады уже слились в темные кущи. Пресно пахло теплой водой. Вон в тот затончик мы любили плавать за белыми лилиями для девчонок, вода там всегда была очень чистая и теплая. Лилии лежали на зеленоватой воде белыми атласными звездами.

И тогда тишину тревожили поезда. Они навевали мне мечты о странствиях. Тогда мне хотелось уехать в дальние края, которые представлялись мне таинственными и прекрасными.

Теперь я вдоволь насмотрелся дальних краев, и оказалось, что вот эта маленькая зеленая заводь с белыми лилиями прекраснее их всех вместе взятых.

Риву я увидел, когда она спускалась по крутой тропинке к воде, и пошел ей навстречу. Летние сумерки голубоватым дымом подернули широкий изгиб реки с красной полоской низкого заката, дальние луга, пригородное село и тусклую позолоту купола его церковки.

Тишина и наше уединение наполняли меня сладким волнением.

Встретились мы у самой кромки воды. Порывисто обнялись и, дрожа, сжали друг друга в объятиях. Не помню, сколько мы так стояли, скрытые от всего мира крутым берегом. Здесь, на берегу, густо росли и низко склоняли над водой зеленые косы плакучие ивы. Не помню, как мы оказались на небольшой поляне в окружении высоких кустов.

В одно мгновение страстное безумие овладело нами...

Потом мы долго лежали на прохладном песке, усталые и счастливые, и смотрели в звездное небо.

Я все еще с трудом верил во все происходящее. Столько лет я страстно мечтал об этом, и вот оно свершилось. Рива всегда была для меня неземной женщиной, и даже в мечтах я боялся невольно оскорбить ее образ какой-нибудь пошлой мыслью.

Сейчас я был счастлив и суеверно боялся в этом признаться даже самому себе. Избытком радости боялся спугнуть свое счастье. Это был тот заветный и мучительный миг, когда, наконец, после стольких лет я перешагнул границу от страдания к радости.

Я чувствовал рядом горячее тело Ревекки, и моя страсть вспыхивала вновь и вновь.

— Мы сошли с ума, — ласково прошептала Рива, гладя мои волосы. — Пора домой.

До меня с трудом дошло, что есть мир и в нем дома, куда надо возвращаться. Я не представлял, как Рива исчезнет опять, хотя бы на один день.

Завтра кончался выходной. Прощай, праздник!

Но меня уже не так просто было победить. Рива влила в меня силу, которую я раньше не знал, — силу разделенной любви. Это настолько преобразило меня, что я почувствовал себя другим человеком, и этот человек мне нравился.

Пока мы медленно шли к дому Ривы, я думал, как продлить наше счастье. Завтра мне надо уезжать в Дивнодымск. Что делать?

Меня вдруг осенило:

— Поедем вместе в отпуск, а? К морю! Куда-нибудь в тихое место. Дикарями. Целый месяц будем вместе!

— Так сразу? — растерянно улыбнулась Рива, и в ее голосе я уловил радость. — Мне надо договориться на работе... дома...

— Надо сделать все возможное и невозможное, чтобы через неделю уехать, — решительно сказал я. — Через три дня я тебе позвоню.

Около пустынного подъезда мы поцеловались, и ее шаги затихли на лестнице.

Через три дня мы созвонились. Отпуска были получены, и нам оставалось только встретиться в аэропорту. В радостном волнении я забыл сказать Риве, что в этот отпуск мне необходимо побывать в городе, где перед войной несколько лет служил мой отец и где я родился. Много я слышал от мамы об этих годах, об этом городе. С ним у мамы было связано много хороших воспоминаний: несколько предвоенных лет были самыми благополучными. Такой жизни у нее не было ни до этого, ни тем более после. Мамины рассказы создали в моем представлении какой-то романтический ореол вокруг этого города, дома, где мы жили, наших знакомых тех лет. А когда заводили патефон, то мама обязательно вспоминала какой-нибудь случай или человека, как-то связанного с этой музыкой. У нас были все модные в предвоенные годы пластинки: "Рио-рита", "Брызги шампанского", "Дождь идет", "Утомленное солнце" и другие.

Я так глубоко проникся всем услышанным, что меня сильно тянуло побывать в городе, где я родился, жил, но почти ничего не помнил. Какие-то смутные, обрывочные картины: высокие дома, чьи-то лица, подвал, тускло освещенный желтой лампочкой и набитый людьми, — бомбоубежище, и очень ясно — летний солнечный день, у берега в лодке я сижу со своими сестрами, на дне лодки перекатывается грязная вода. Вот и все.

Больше всего мне почему-то хотелось посмотреть на здание, где до войны было управление НКВД и где работал мой отец. Оно влекло меня — влекла героическая книжная романтика работы чекистов — щит и меч страны. Я прекрасно понимал, что ничего там не узнаю, но, может быть, что-то лучше почувствую и пойму...

И вот с мягким чемоданом из желтой кожи я вышел из такси и направился к сверкающему под солнцем аэровокзалу, похожему на огромный аквариум.

У входа в зал ожидания я увидел Ревекку. Она была в элегантном белом костюме, черные локоны пышно обрамляли ее улыбающееся лицо, голубые глаза сияли.

— За неделю, что мы не виделись, ты стала еще красивее, — сказал я, целуя ее и понимая, что теперь потерять Риву для меня так же невозможно, как добровольно отдать жизнь.

— Через полтора часа посадка, — сказала Рива, ответив мне благодарной улыбкой. — Надо идти на регистрацию.

— Ты помнишь картину "Дети, бегущие от грозы"? Мы чем-то похожи на них?

— Скорее дети, бегущие в кратковременный рай, — засмеялась Рива и шаловливо шепнула мне на ухо: — Тайком!

— Запретный плод всегда сладок. Если ты не возражаешь, то наш маршрут будет немного изменен.

И я вкратце изложил суть дела. Рива сразу согласилась. Я был очень признателен ей за то, что она серьезно, без женских капризов, отнеслась к моей просьбе. Я почувствовал к ней еще большую нежность. Пока я объяснял ей, зачем мне надо побывать в этом городе, в ее глазах появилось что-то такое пронзительно доброе, материнское, и мне захотелось прижать ее к своей груди.

...Через полтора часа полета наш самолет уже делал круг над городом, заходя на посадку. Я не отрываясь смотрел в иллюминатор: внизу — темно-зеленый массив лесов, который разрезает блестящая лента реки. И вот появились игрушечные домики прямых улиц. Сильнее забилось сердце: моя первая родина — земля, где я родился, вторая родина — дедушкин дом и село, где я вырос.

Земля невероятно огромна, и вот точка на этой земле, откуда пошло мое начало. В этой точке сейчас мгновенно сошлось все: радости и беды нашей семьи, горькие судьбы папы и мамы, сестер и братьев, все еще недавно такое близкое и такое уже невозвратно далекое. Все, что могло быть и что не случилось.

Внизу — город, родной и чужой одновременно.

Из аэропорта мы едем в центр, потом решаем посмотреть весь город. Таксист попался разговорчивый и настоящий патриот своего города. Он так интересно рассказывал, что мы не успевали поворачиваться, чтобы рассмотреть все достопримечательности.

Накатавшись до головокружения, мы выходим в центре, около старинного парка, проходим по его величественным аллеям и около круглой беседки с белыми колоннами с наслаждением усаживаемся на скамейку с высокой спинкой, тоже сделанной под старину. Отсюда, с крутого берега, открывается великолепный вид на заречные дали. Внизу широкая река ослепительно сверкает под солнцем между высоких лесистых берегов.

— Пейзаж прямо как в драме Островского "Гроза", — говорю я. — Драматург часто бывал в этом городе, подолгу жил здесь. Наверное, многое писал с натуры.

— Город очаровательный, — говорит Рива, — нет толпы на улицах, много цветов и деревьев, очень чисто. Столько домов прекрасной архитектуры, что кажется, мы попали в девятнадцатый век. Чувствуется какое-то спокойное достоинство старинного русского города.

— А я все думал об отце, о маме. Когда-то они ходили по этим улицам и все ждали спокойной и счастливой жизни. Они были относительно молоды перед войной — сорокалетние. Они ждали счастья, а впереди была война, крушение надежд, жизней...

Отдохнув, мы решили прогуляться по центру города, потом пообедать в аэропорту и улететь к морю.

Из парка мы вышли на короткую улицу, в конце которой была видна площадь. Навстречу нам шел седовласый, приземистый старик в чесучовом пиджаке, солидно украшенном орденскими колодками. Поравнявшись с ним, я поздоровался и спросил:

— Вы коренной житель?

— Самый что ни на есть! — гордо ответил ветеран. — Имеете вопросы?

— Всего один. Скажите, где до войны было управление НКВД?

— Охотно, — старик указал наискось через улицу на трехэтажное здание строгой архитектуры, стоявшее несколько в глубине и отделенное от улицы высоким металлическим забором. — Теперь здесь медицинский институт помещается. М-да-с... Будьте здоровы! — И старик ушел.

— Зайдем, посмотрим. Здесь работал мой отец, — сказал я Риве, и мы вошли в открытые ворота.

Открываю тяжелую входную дверь, и через просторный вестибюль мы проходим к широкой металлической лестнице. По ее ступеням, вытертым до блеска, медленно поднимаемся вверх. Наши шаги гулко отдаются под высокими потолками. На третьем этаже попадаем в длинный коридор со сводчатым потолком.

Мне мгновенно вспомнился рассказ мамы:

— Жуткий тридцать седьмой год. Мне зачем-то надо было зайти к отцу на работу. Подхожу к двери его кабинета, а по коридору ведут высокого военного без ремней, руки назад. Я сразу все поняла — арестованный, живым ему отсюда не выйти. Как раз день и ночь шли аресты, и люди пропадали бесследно. Отец мне рассказывал, как пропадали. Лучше бы об этом век не знать...

Мы медленно прошли по коридору. Сколько здесь прошло обреченных? Этот коридор — начало дороги в ад!

Нам то и дело попадались озабоченные студенты — парни и девушки в белых халатах, халаты белели в небольших аудиториях и лабораториях.

Погода стояла теплая, и двери почти везде были открыты.

Я жадно вглядывался в коридор, в аудитории — бывшие кабинеты чекистов — и пытался представить, как в те страшные годы здесь ходили люди с каменными лицами в синих фуражках с красными околышами, а рукава их гимнастерок украшала эмблема "щит и меч", наводившая оцепенение на людей, как взгляд кобры.

В то время, когда мама шла к кабинету отца, сжимаясь от страха, здесь реял черный дух смерти и жестокости.

Сейчас здесь мелькали белые халаты будущих врачей и витал дух милосердия, сострадания и исцеления...

Изменились времена. Изменились ли люди?

Пока мы ходили по этажам бывшего управления НКВД, меня не покидало чувство вины за отца, делавшего в этих стенах свою жуткую работу, и чувство жалости к его страшно и бессмысленно загубленной жизни.

И еще я подумал: если бы мы с Ривой жили в то время, мы тоже могли бы стать жертвами. Через какие адские муки нам пришлось бы пройти, как гнусно и жестоко была бы поругана наши любовь и жизнь! От этого навязчивого кошмара было очень трудно отделаться, возможно, он меня никогда и не оставит. А может, это наказание детям за грехи отцов?

...Я почувствовал огромное облегчение, когда самолет взлетел. В изнеможении я прикрыл глаза и сразу крепко уснул, словно только что выполнил очень тяжелую работу...

⇑ К содержанию ⇑
⇒ К следующей главе ⇒

Александр Владимиров© 2010 – 2013 Мой почтовый ящик


Сайт создан в системе uCoz