Снег в Иерусалиме

Роман-эссе

Содержание
1  Страшные дни
2  Ночные разговоры
3  Что есть истина?
4  Хочу увидеть Бога
5  Муки и радости
6  Встреча с добрым волшебником
7  Кто нас выводит в мастера
8  Чудное мгновение
9  Прощай, свободная стихия!
10 Люди и звери
11 Гимн торжествующей любви
12 Как молоды мы были
13 Наши судьбы – две дороги, перекресток позади
14 Джек, ну, Джек!
15 Знойная Азия
16 Молодой командир производства
17 Вернулся я на родину
18 Солдаты, в путь!
19 За честь полка
20 Дороги, которые мы выбираем
21 Знамя полковое
22 Зависть
23 Город у зеленых гор
24 Университет
25 Лики любви
26 Опять бедность
27 В долине тюльпанов
28 Газетчики
29 Практика
30 Здравствуй, Богодуховск!
31 На белом коне
32 Святой источник
33 Крутой поворот
34 Вакансия
35 Между жизнью и смертью
36 ...И все былое
37 Наш необитаемый остров
38 Рядом, но не вместе
39 Одиночество
40 Другая жизнь, другие страны
41 Наш дом
42 Отъезд
43 Ласковая песня
44 Зов предков

29.     Практика

Решение о переводе на заочное отделение я принял быстро и радостно, но чем ближе подходил день его реализации, тем чаще грустные мысли посещали меня. Вот закончится практика, я приеду, сдам отчет по практике, сессию, перейду на четвертый курс, и кончится моя настоящая студенческая жизнь. Я стану заочником в другом университете, начнется работа в какой-нибудь районной газете, серые, тягучие будни, мои однокурсники так же будут ходить на лекции, спорить, шутить, после стипендии собираться на шумные вечеринки... но уже без меня. Может, и вспомнят обо мне, но так, мимоходом, уже как о постороннем. Как бы мне ни было трудно жить материально эти годы, все равно они были упоительно счастливыми, отмеченными особенным очарованием студенческого мира. Более полного и безоглядно счастливого времени в моей жизни потом уже не было...

Зимняя сессия сдана на отлично. Получаю направление на практику в областную партийную газету нашего города. Я вижу себя триумфатором, въезжающем на белом коне в побежденный город.

...Поезд идет, как мне кажется, невероятно медленно. Я подолгу стою в коридоре вагона, курю, в голове невероятный сумбур мыслей. О чем только не думается под стук колес! О практике, о том, как меня встретят дома. Часто и настойчиво приходят мысли о Риве. Мне очень хочется увидеть ее, но о чем говорить — мы чужие? Зачем тревожить душу новыми переживаниями, но если быть откровенным перед самим собой — я взял направление на практику в свой город с единственной целью — увидеть Риву.

Поезд пришел вечером, сквозь мокрую февральскую вьюгу тускло желтели фонари на привокзальной площади. С волнением ступил на перрон: я на своей земле, и где-то совсем близко Рива. Голова кружилась от счастья, сердце гулко билось, пока шел от ярко освещенного многолюдного вокзала к автобусной остановке. В холодном автобусе сидело несколько человек. Все лица знакомые, из нашего пригорода. Тепло стало на сердце от этой встречи с чужими людьми. Как же истосковалось мое сердце за эти два с половиной года!

Дома обрадовались моему появлению. За ужином выпили марочного вина, которое я привез, разговор шел оживленный. Примерно через час брат и сестра ушли спать, им завтра рано вставать на работу.

Мы долго говорили с мамой на кухне, она смотрела на меня и никак не могла насмотреться. Я бодро рассказывал ей, какая веселая и интересная студенческая жизнь и как мне легко живется. По ее пристальному задумчивому взгляду я понял, что она только делает вид, будто мне верит...

Потом я долго не мог уснуть. Откуда эти колкость и неприязнь у брата и сестры? Может быть, все это от зависти, что я учусь в университете, а им это уже навсегда недоступно?

Наверное, мое упорное восхождение к своей цели бесит их, и они едва это скрывают.

Я лежал, смотрел в темноту, и горько мне было оттого, что каждый мой приезд к маме отравляется ядом этих двух вроде бы родных людей. Я видел, что брат был явно посрамлен тем, что его прогноз перед моим поступлением в университет не оправдался.

Во время разговора за столом он не задал мне ни одного вопроса об университете, о моей студенческой жизни. Он, наверное, надеялся, что я забыл его больно ранивший меня тогда разнос.

Тогда я понял окончательно, что ни с братом, ни с сестрой мы никогда не были родными и никогда уже ими не станем...

Утром я поехал в редакцию. Помещалась она в центре города на проспекте, в трехэтажном старинном особняке. Едва я вошел в коридор, как почувствовал гнетущую обстановку. Пустой коридор, стук машинок в машинописном бюро, плотно закрытые двери.

Познакомился с ответственным секретарем, хмурым, неразговорчивым человеком, и сказал, что хотел бы пройти практику в их газете. Он кому-то позвонил и сказал мне, чтобы я шел в промышленно-транспортный отдел. Там сидел бледнолицый человек с белесыми редкими волосами на маленькой голове, он кивнул на пустой стол напротив и сказал:

— Никем не занят, садитесь, — и уткнулся в свои бумаги.

Мне ничего не оставалось, как начать просматривать подшивку газеты. Нас учили: знакомство с газетой надо начинать с подшивки. Материалы неприятно удивили меня своей сухостью и серостью. Ни добротных очерков, ни динамичных репортажей. Статьи, похожие на справки. Чему здесь учиться?

За весь день белесый человек не произнес ни слова.

Целую неделю, сидя напротив белесого человека, я листал совершенно неинтересную газетную подшивку, уже не читал, а делал вид. Гнетущую тишину кабинета изредка нарушали резкие телефонные звонки. Белесый человек тихо говорил в трубку бесцветным голосом, и опять давила изнурительная тишина. В последний день недели я с великим облегчением навсегда ушел из этого склепа в редакцию молодежной газеты.

В молодежке я сразу попал в шумную бестолковую атмосферу молодых людей, похожих на студентов-старшекурсников, но тоже через неделю понял, что и здесь я никому не нужен и заниматься со мной никто не будет. Это было еще то время, когда не остыл накал лозунга "Человек человеку друг, товарищ и брат!". Насчет братской любви я был достаточно искушен, и моя душа уже в который раз сжалась щемящей тоской от тупого равнодушия друг к другу.

В один из февральских дней, пасмурных и метельных, я стоял и курил в коридоре редакции, глядя с шестого этажа, как едут по проспекту автобусы и троллейбусы, бегут озябшие люди. Настроение было отвратительное — прошло две недели практики, а я не опубликовал ни одной строчки, и даже не определился толком ни в одну газету. Я смотрел вниз на проспект, на живое месиво из людей, где все друг другу чужие. Холод, слякоть, серость.

Решение пришло мгновенно: еду в Богодуховск, в районную газету! И в это благословенное мгновение все эти областные газеты с их чопорными и самовлюбленными творцами, город с его жалкой суетой и мишурой холодных огней стали мне совершенно безразличны. Это отношение к городу таким и останется навсегда. Даже несмотря на то, что я буду здесь три года учиться на заочном отделении журналистики в университете, отлично защищу дипломную работу, отлично сдам государственные экзамены, получу заветный диплом и синий академический ромбик с золотистым гербом СССР в центре. Я буду гордо носить этот ромбик как знак одной из самых больших побед в моей жизни. А город так и останется в моей памяти серым и холодным. И люди — чужие и холодные, какие-то слякотные. Как тот февральский день.

Эти две серые, неприятные недели прошли с резкими переживаниями и разочарованиями. В эти дни мне даже не хотелось встречаться с моими лучшими друзьями Володей Ше-бановым и Борисом Грачевым. Они бы сразу почувствовали мое настроение, начались бы неизбежные расспросы — что да как?

Когда я принял решение, ко мне вернулись уверенность и легкость, и я поехал с визитами.

Володю я нашел в другом месте и в другом качестве. Он женился, получил квартиру и работал не в вагонном депо, а инструктором обкома комсомола. Объятия, возгласы радости и разговоры, разговоры. Сколько хорошего мы вспомнили в этот вечер! Я оттаял душой, и все недавние разочарования в людях и неполадки с практикой показались мне вдруг такими ничтожными. И все это благодаря тому, что есть такой друг, как Володя Шебанов, — искренний, открытый, всегда готовый помочь во всем. Во время нашей встречи меня немного беспокоило то, что он вдруг заговорит о Риве и своим добрым участием невольно причинит мне боль, а радость от нашей встречи будет слегка омрачена. Барак, где жили Володины родители, снесли, и они получили квартиру в новом доме, неподалеку от дома, где живут родители Ривы. Володя часто ездит к матери, Рива, конечно, тоже навещает своих, может быть, они встречаются на улице или в автобусе, но я сделал над собой усилие и ничего не спросил...

Второй визит был к Борису Грачеву. На мой звонок дверь открыл сам Борис. По его лицу скользнула едва заметная улыбка, и он с обычной для него невозмутимостью продекламировал:

				Все мечты сбываются, товарищ, 
				Если только сильно пожелаешь!

Мы крепко обнялись. Потом сидели в его уютной комнате, пили белый портвейн и закусывали большими красными яблоками. Комната была обставлена книжными шкафами, и мне стало понятно, почему в армии Борис часто тосковал по этому книжному уюту. Здесь царила такая атмосфера, что невольно хотелось читать: так красочно, золотисто и призывно поблескивали за стеклами шкафов корешки книг.

С Борисом мы изредка обменивались письмами и потому главное друг о друге знали.

— В наш университет не думаешь переводиться? — был его первый вопрос.

— Решил!

— Правильно и... патриотично!

— Необходимо.

— Как практика?

— Еду в районную газету.

— Не нравится областная?

— Решил начинать с низов.

— Мудро. Никто не строит дом с крыши.

— Хочу в своей профессии, по возможности, знать и уметь все.

— А я уж грешным делом подумал, что тебя опять влечет муза дальних странствий.

— Просто муза.

— А как муза сердца? — поинтересовался Борис.

— Эта муза пока далеко.

— Не скажи. Никто не знает, далеко она или близко.

И тут я едва удержался, чтобы не сказать ему, что моя муза — голубоглазая Рива — здесь недалеко, в нашем городе, что я иду к ней почти семь лет и неизвестно, дойду ли когда-нибудь.

И тоже был длинный разговор. Вспоминали армию, наших ребят, говорили о студенческой жизни.

Борис проводил меня до трамвайной остановки. На прощание сказал:

— Ты особенно не увлекайся игрой в Летучего Голландца. Время от времени появляйся. Как сказал, кажется, поэт Михаил Светлов: дружба — понятие круглосуточное, поэтому в любой час дня и ночи милости просим!

Трамвай, раскачиваясь, понес меня по ночной заснеженной улице, а Борис стоял один на остановке — высокий, стройный. Он махал мне рукой, а я вдруг подумал: вот тогда, во время учений, когда Борис нырнул с понтона, чтобы накинуть трос на утонувший тягач... Вдруг бы он не вынырнул?! Вода была ледяная, стояла глубокая осень...

И полоснул давний страх за Бориса. И окрылила великая благодарность Богу, что у меня есть, кроме Володи, еще и такой великолепный друг — умный, ироничный человек...

⇑ К содержанию ⇑

30.     Здравствуй, Богодуховск!

...В Богодуховск я приехал солнечным тихим днем, сверкающая капель срывалась с крыш. Мою душу сразу стал наполнять какой-то особенно ровный покой и уют, присущий только этому городу, нервное напряжение, державшее меня все эти дни, стало понемногу спадать.

Знакомые тихие улицы, печальные пустые церкви, громада заброшенного собора с ободранными, ржавыми куполами, старый, запущенный парк над Доном, редкие прохожие, и опять тихо зазвучал "Вечерний звон". Так почему-то было всегда, когда я приезжал в Богодуховск или вспоминал его. Величественная и немного печальная мелодия, на которую всегда чутко отзывалась моя душа. Сколько раз в дальних краях я мечтал об этой минуте!

Проходя мимо печального собора, подумал: наверное, мне никогда не увидеть такого чуда — новые купола, увенчанные крестами.

...А ведь случилось чудо! Ушли одни вожди, пришли другие. Через три десятилетия купола ослепительно засияли позолотой, и утвердились кресты на них, небесной голубизны стены как бы растворились в сини небесной, и весь собор словно воспарил над землей. Затеплились в соборе огоньки свечей и лампад, величаво запел хор под высокими сводами. И все это благолепие я имел счастье увидеть после мерзости запустения!

Всему свое время. Отцы и деды сбрасывали кресты и колокола с собора, а детям и внукам суждено было кресты водрузить. На все воля Господа. Так и сказал Екклесиаст: время разрушать и время строить.

Нас долго и упорно учили не верить в чудеса. Оттого, может, и томились наши души, потому что их изводила безнадежность. Пусто на земле, пусто на небе. Где найти приют душе человеческой? На что надеяться? Никто никому не задавал этих вопросов, потому что это означало бы отказ от коммунистической веры.

Наши отцы на удивление легко отказались от веры православной и приняли веру "Князя мира сего" — "строителя" земного рая. Ослепленные злобой на Бога, они громили монастыри, взрывали храмы, расстреливали священников, а земной рай все не наступал. Рай с каждым днем отдалялся. Они бежали за ним, изнемогая и падая на этой дороге, у которой не было конца. А сатанинский соблазн гнал и гнал их вперед, и они все падали и падали...

Давно сгнили их кости в могилах, заросших полынью, имена их прокляли и забыли. Страшный монстр революции сгинул в вечном мраке, а золотой мираж земного рая так и не приблизился. Обманутые, никому не нужные, уходили они в небытие. В мире ином им, наверное, будут даны по их неверию — пустота и мрак. Во что верили, то и получили, может быть, для них самой страшной мукой будет то, что им откроются блаженные картины рая и все жертвы, невинно убитые ими. Жертвы — в раю, а палачи — в аду. И так вечно: муки и блаженство — рядом.

Мы сами рушили наши храмы, низвергали Бога. На страшных развалинах мечутся теперь наши души во тьме и холоде безверья.

Наши кумиры были смертными, и потому после их исчезновения осталась пустота. С их смертью умирали страх перед ними и почитание их. Те словоблудия, которые нас заставляли распевать многомиллионным хором, ни одного сердца не трогали. Все знали, что это — ложь!

...Огромный черный памятник Ленину стоял под горой напротив поверженного собора. Рука вождя, протянутая в его сторону, как бы указывала всем: смотрите — вот моя победа!

Тридцать лет спустя возрожденный собор засиял золотом куполов. Черная статуя все так же указывала мертвой рукой в том же направлении, теперь это был жест капитуляции: смотрите — вот мое поражение! Храм воскрес — я низвергнут.

...Редакцию районной газеты я нашел легко. Она помещалась в бывшем купеческом доме, двухэтажном, с большими окнами, высокими дверями с резьбой. Напротив, на пригорке, стояла изящная церковь с тонкими белыми колоннами, где меня крестили. Надо же быть такому совпадению: по соседству с этой церковью мне предстояло пройти второе крещение — на журналистском поприще.

Рядом с церковью мощенная булыжником площадь — здесь многие годы был базар с добротными дубовыми прилавками и навесами. Когда установили статую кумира, то партийные власти посчитали недопустимым соседство великого вождя и базара. Базар разгромили в один день. Но недолго длилось это торжество. Власть сменилась, и теперь вокруг огромной черной статуи хороводится многолюдная шумная барахолка...

В старинном двухэтажном особняке редакция занимала второй этаж, а на первом жило несколько семей сотрудников.

Редактор, светловолосый человек средних лет с хриповатым, негромким голосом, встретил меня с вежливой настороженностью. Как он потом сам признался, он принял меня за представителя из области. Его, видимо, смутила моя роскошная куртка, но когда он узнал, что я приехал на практику, то сразу изобразил начальственный вид. Мое подчиненное положение, конечно, льстило его самолюбию.

Он тут же пригласил для знакомства своего заместителя Федора Ивановича Тумаркова. Вошел молодой человек примерно моего возраста, но уже довольно полный, с животиком и уверенной осанкой районного вождя. Темные сальные волосы зачесаны назад, во взгляде строгая важность. Как потом я узнал, в журналистику он пришел из райкома комсомола.

Он солидно поздоровался, оценивающе оглядел меня и тут же блеснул эрудицией:

— Мы, конечно, академиев не кончали, но тоже кое-что умеем, например, поехать на один день в колхоз, а потом сесть и написать разворот, — и снисходительно пояснил скрипучим напористым голосом: — Разворот — это две внутренние полосы.

Редактор сказал, что Тумарков будет руководителем моей практики, и тот сразу начал входить в роль наставника. Он почему-то решил, что я не знаю, что такое разворот, или хотел мимоходом уколоть меня. Я терпеливо слушал. Этот человек, наверное, искренне считал, что он родился только для того, чтобы руководить, давать указания. Самые величественные полководцы — это вожди районного масштаба.

Следом за ним в кабинет влетел молодой человек, высокий, худой, похожий на грача. Черные волосы отброшены назад, быстрые черные глаза, пижонские усики, рубашка с расстегнутым воротником, но с галстуком. Как потом я узнал, галстуки он просто обожал. Это был ответственный секретарь редакции Игорь Цыбин, энергичный, как динамит. Способный журналист, добрый, порядочный человек, которого время от времени валили выпивки. Но потом он опять вихрем летал по кабинетам, делал макеты, успевая при этом писать передовые статьи, звонить в колхозы, мотаться из редакции в типографию и обратно. Газета всегда выходила вовремя, что по тем временам было очень хорошим показателем. Секретарем он был великолепным.

Потом я познакомился с остальными сотрудниками. В основном это были зрелые люди, сменившие уже не одну районную газету. Кто кочевал в поисках приличного жилья, кого выгоняли за пьянство.

Но был один совершенно уникальный тип — Вася Волков. Лицо у него было толстое, красное, изъеденное оспой, льстивый голосок и хитрые черные мышиные глазки. Ему было за тридцать, но он важно ходил в молодых районных поэтах. Заезжий областной поэт спьяну наговорил комплиментов его примитивным стишкам, и Вася что называется воспарил. Он тоже сменил не одну газету. Уникален он был не своими стишками, а тем, что "специализировался" на редкой форме подлости по отношению к товарищам: мстил он беспощадно тем, кому люто завидовал. Уму, образованию, способностям, семейному счастью. Всем этим Вася был обделен. Одним словом, причин для мести было много.

Делалось все предельно просто. Вася выбирал подходящий момент и приглашал жертву к себе в гости, а чаще подпаивал после работы прямо в кабинете. Когда человек, как говорится, уже лыка не вязал, он отводил его и укладывал на цветник перед райкомом партии, если это было в теплое время года, а зимой подводил к двери милиции и бросал. Человек просыпался уже в вытрезвителе. Наутро — позор, громкий скандал с оргвыводами. А Вася тайно ликовал, наблюдая, как терзают жертву. Его рано или поздно разоблачали и с позором изгоняли из газеты. Как все увлеченные натуры, остановиться он уже не мог, поэтому с ним все держались настороженно.

...Моя практика в газете сразу пошла успешно. Редактор разрешил мне писать только то, что мне хочется и сколько хочется. Когда сотрудники узнали, сколько мне надо опубликовать материалов, чтобы выполнить программу практики, то дружно предложили помощь — подписывать свои материалы моей фамилией. Я всех поблагодарил и наотрез отказался, на такое очковтирательство я был не способен. Мне вдруг представилось, что в это время на меня смотрит заведующий кафедрой журналистики Александр Михайлович Гринберг своим чуть насмешливым, проницательным взглядом и говорит:

— При написании материала надо использовать всю палитру только своих средств. Именно своих! Как я в вас ошибся!

От этой мысли меня покоробило: не оправдать доверие Гринберга было бы кощунством с моей стороны. Через три месяца я уже студент четвертого курса, а там не успеешь оглянуться — дипломная работа, и я — журналист!

И потом, когда я окончу университет, то еще много лет каждый свой поступок буду выверять по шкале высокой нравственности, как учил нас Гринберг. Потому что я — журналист и такова глубинная суть моей многосложной профессии. Константин Паустовский писал, что в молодости перепробовал множество профессий, пока не остановился на писательстве.

Оно вбирало все. Журналистика такая же уникальная профессия.

...Днем получили гонорар. После работы в сельхозотделе сидели несколько газетчиков и я. На столе — буханка хлеба, плавленые сырки и три бутылки перцовки. Эта водка почему-то пользовалась в редакции особой симпатией, и ее ласково, для конспирации, называли "какава", умышленно коверкая слово "какао". В редакторском кабинете выпивали редактор, его заместитель и ответственный секретарь. Здесь строго соблюдалась субординация: начальники с подчиненными не пили. Это давало начальникам иллюзорное право считать себя нравственно выше и при случае отчитывать подчиненного за выпивку. Все все друг о друге знали, но делали постные лица морально устойчивых бойцов партии.

Я смотрел на своих коллег — районных газетчиков, и мне было их искренне жаль. Ничего хорошего в своей жизни они не видели, кроме ежедневной нервотрепки, езды по району в любую погоду в разбитых, пыльных автобусах или на попутных машинах, грязных коровников с кучами навоза, между которыми, утопая по колено в грязи, пробираются доярки и скотники. Убогие избушки деревень, которые отличаются от изб времен крепостного права только тем, что в них провели электричество да с крыш сбросили солому и покрыли шифером...

И только вот иногда такая светлая минута — скудная выпивка с соблюдением строгой конспирации. Все газетчики имели какой-то покорно-забитый вид интеллигентов из захолустья.

Напротив меня сидел пожилой человек — Петр Федорович, заведующий сельхозотделом. Маленький, сухонький, в очках с сильными стеклами. Каждый день, не разгибаясь, он работал за своим столом с утра до вечера, непрерывно дымя сигаретой. На его маленькой сухой голове смешно пушились редкие волосы, сморщенное личико выражало хмельное благодушие. Он показался мне очень похожим на забитого гоголевского чиновника — бедного Акакия Акакиевича. Заношенный дешевый костюмчик, застиранная рубашка, старый галстук. Через несколько лет он умер от рака легких, и похоронили его в родной деревне по его последней просьбе. Что он видел в своей жизни?

Смотрел я на своих коллег и думал: постепенно все мы превратимся вот в таких Петр Федоровичей — старых, забитых

и жалких. Потому что жизнь вокруг забитая и жалкая. Районная жизнь показалась мне особенно глухой после великолепного города, где, кроме нашего университета, были еще десяток вузов, театры, парки, концертный зал, веселая молодежная публика на вечерних, ярко освещенных улицах. А после студенческой вольницы атмосфера редакции, где имя первого секретаря райкома партии произносилось с благоговением и подобострастием, показалась мне канцелярией, где служил Акакий Акакиевич. Я сразу почувствовал отвращение к привычному здесь раболепию. Утешала мысль, что практика кончится и я уеду в университет, другая мысль тут же придавила мой оптимизм: я буду переводиться на заочное отделение, а где работать? Может, остаться в этой газете, благо, есть вакансия? Здесь я уже всех знаю, а в другом месте может быть намного хуже. Мне очень нравится Богодуховск. Чего искать лучше? К тому же все сотрудники редакции относились ко мне великолепно.

Кончилась практика, мне написали отличную характеристику. По количеству опубликованных материалов я перекрыл план почти в два раза.

За день до отъезда я зашел к редактору и сказал:

— Василий Михайлович, я буду переводиться на заочное отделение. Надо где-то работать. Я хотел бы остаться в вашей газете.

— Я хотел и сам предложить тебе, но думал, ты будешь продолжать учиться на очном. Или, может, у тебя планы на областные газеты, республиканские. Мы что, районка...

— Нет, я остаюсь у вас, — твердо сказал я, и мне стало не по себе от этого редакторского самоуничижения. Представление о районной газете и отношение к ней у меня было уже совсем другое, чем несколько месяцев назад. Некоторые девицы из нашей группы при слове "районка" делали презрительную гримаску. Теперь я относился к районке как к добросовестному трудяге или как к солдату-пехотинцу, который каждый день безотказно идет в бой.

— Оставь свой адрес, — улыбнулся редактор, — мы пришлем тебе денег на дорогу.

...Уезжал я с легкой душой: теперь у меня есть работа, есть своя газета. Первая газета в моей журналистской биографии. Я буду жить и работать в городе, который тоже был первым городом в моей жизни. Символическое совпадение: все первое — и все в одном месте. Да, в этом что-то есть!

Впервые за несколько лет я почувствовал душевное спокойствие: у меня на земле есть свое место, откуда мне не надо будет уже никуда уезжать. Я устаю не столько от самих поездок, сколько от мысли, что надо куда-то ехать.

...В поезде на меня опять нашли грустные размышления: очень жаль навсегда расставаться со сказочно красивым городом, с университетом. Как сказать Гринбергу, что я решил переводиться в другой университет? Если назвать истинную причину — безденежье, он поймет. Но очень тяжело признаваться в нищете, когда жизнь вокруг кажется вполне благополучной.

Я долго думал, а потом решил: ничего не надо объяснять. Главное — я честен перед своей совестью. Все три года я был отличником. А в переводе в другой вуз нет ничего особенного. Просто, как всегда, меня начала грызть совесть: что подумают, как расценят? Решил: истинную причину перевода напишу в заявлении декану факультета и пошлю из Богодуховска. Тогда мне не придется краснеть от унижения.

⇑ К содержанию ⇑

31.     На белом коне

...В нашей группе было шумно и весело. Все вернулись с практики довольные, какие-то новые, еще более уверенные в себе и оживленно обменивались впечатлениями. Я грустно подумал: все хотят еще два года студенческой жизни. Я внимательно прислушивался к разговорам: никто не говорил о своем желании перейти на заочное обучение. У всех есть возможность учиться, и только я один ухожу.

Мои мысли опять вернулись к Гринбергу. Все три года я чувствовал великую благодарность Александру Михайловичу. Без него мое студенческое счастье могло не состояться. Где бы я сейчас был и что делал, сложись все по-другому?

Гринберг при первой встрече — на собеседовании с абитуриентами — безошибочно угадал во мне журналиста. Как не ошибся и Зелкин: я был неплохим железнодорожником. Не было бы на земле этих людей, и в моей жизни не было бы двух счастливых встреч. Эти две встречи решили мою судьбу. Бескорыстно и по-доброму они поддержали меня тогда, когда я мог не устоять. Благодаря им, как говорили в старину, я "вышел в люди".

...Факультет шумел заботами летней сессии. Для нас эта сессия была самой легкой — отчет по практике и три зачета. И мы — студенты четвертого курса!

За день до отъезда я прошел по всему факультету, посидел в самой большой аудитории, где мы писали сочинение на вступительных экзаменах, и моей души коснулись сладкое волнение и огромное удовлетворение от успеха... Я поднялся на второй этаж к кафедре журналистики, в приоткрытую дверь было видно, что там сидели несколько преподавателей и за своим столом — Гринберг. Он что-то говорил, доброжелательно улыбаясь, разговор был общий, довольно оживленный. Конечно, в такой обстановке поговорить с Александром Михайловичем было невозможно, а так хотелось сказать ему много хороших слов. Я понимал, что уезжаю навсегда и едва ли когда-нибудь снова увижу этого умного, доброго человека.

На улице я в последний раз остановился и долго смотрел на университет — мой светлый храм науки, где я был очень счастлив и почти всегда очень голоден. Но какое это было прекрасное время!

...Поезд уходил ранним вечером. На привокзальной площади было пустынно. Как и в первый день приезда, я постоял, глядя на панораму гор — густо зеленых с белыми снеговыми вершинами. Предзакатное небо было синим, и снеговые вершины на этом фоне выделялись ярко и четко, как на картинах Святослава Рериха. Мою душу наполнила горячая благодарность этому небу, под которым я жил три года, этим горам, которыми не уставал любоваться, этому городу — доброй сказке — и дорогим людям, которые оставались здесь. Я был счастлив, моя душа прикасалась ко всему миру, и ее хватало на эту необъятность.

Спасибо тебе, мир, что ты есть и что я есть в этом мире!

...Опять душный раскачивающийся вагон мчал меня сквозь ночь в новую жизнь.

Утром проснулся от блеска желтого солнца на стенах купе, негромкого разговора в коридоре вагона и почувствовал себя таким свободным и счастливым. Три университетских года уже представлялись мне сказочным сном. Я ехал из этого мира победителем в мир другой, где мне предстояло побеждать. Этот мир представлялся мне тоже прекрасным потому, что я в нем буду не жалким прохожим, а человеком с уже определенным общественным положением: студент-журналист четвертого курса, корреспондент районной газеты!

Сейчас в поезде, несущемся сквозь солнечное утро по необъятной степи, я почувствовал себя вне места и времени, с легкой душой, переполненной радостью жизни.

По грохочущим переходам между вагонами я прошел в вагон-ресторан и уютно уселся на мягкий стул около окна. Заказал бутылку марочного вина "Казахстан" и до краев наполнил большой бокал. Солнечный луч скользнул в бокал, и вино заискрилось яркими рубиновыми огоньками. Вот они, мгновения победы — рубиновые искры, как огни салюта, в полном бокале! Трепет белой занавески на окне вагона-ресторана как белый флаг капитуляции многих моих трудностей. Голубое небо и неоглядная зеленая степь, которая медленно вращается за окном, как весь земной шар.

И я один на один с этим миром!

После трех лет голодного существования и хронического безденежья приятно было чувствовать в кармане плотный кошелек. Редактор, как и обещал, прислал мне на дорогу сто пятьдесят рублей. Для меня это было целое состояние, если учесть, что стипендия составляла всего двадцать пять рублей. Начало новой жизни было обнадеживающим.

Я посмотрел на свой столик, заставленный дорогими закусками, на степь, стремительно несущуюся за окном, и опять наполнил до краев бокал рубиновым вином. Этот бокал я поднял за наших преподавателей. Они остались далеко — в сказочном городе, у подножия рериховских гор, а меня поезд уносил на север. Они дали мне крылья, и я чувствовал их, ощущал свой полет, который начинался где-то в глубине души. Я набрал высоту, которую у меня уже никто не отнимет, — чувство собственного достоинства. Да, это было, пожалуй, после знаний самое главное, что дал мне университет. Какое это прекрасное состояние! Раньше я все время чувствовал какую-то скованность, похожую на пришибленность, необъяснимую виноватость перед всяким начальством, начиная от учительницы в школе. Очень хорошо мы были воспитаны — послушное, вечно испуганное стадо! Наверное, непросто было делать из нас людей с чувством собственного достоинства. Наши университетские преподаватели сумели из нас незаметно "выдавливать по капле раба". К примеру, осанка Гринберга, его походка, манера говорить и держаться являли эталон собственного достоинства. А Евгения Олимпиевна, в голосе которой всегда была теплота, а в глазах такие проникновенность и участие, что, казалось, их взгляд доходит до глубины души собеседника. Или Николай Алексеевич Нока, очень уважаемый лингвист, невысокий, полный, похожий на Черчилля. Только вместо сигар он курил дорогие папиросы "Хан-Тенгри". Помню нас, первокурсников, поразило, когда мы увидели, как Нока, еще не переступив порога университета, почтительно снял шляпу и вошел в вестибюль, словно в храм. Такое, действительно, я видел только в церкви.

Сколько было всяких впечатлений и наблюдений! Было с кого брать пример. Сами того не понимая, мы уже перерождались для новой жизни, которая ждала нас после университета.

...В редакции меня встретили с шумной радостью. По удивленным лицам и отдельным фразам я понял, что в мое возвращение мало кто верил. Я стал героем дня. Редактор, как и подобает вождям, не упустил случая напомнить о своей мудрой прозорливости: он ни на минуту не сомневался, что я вернусь. Он не сомневался в то время, когда я до последней минуты колебался. Вот что значит вожди — они все знают наперед! Нам, грешным, остается только оправдывать их доверие.

Вечером по случаю моего возвращения выпили несколько бутылок "какавы" — перцовой водки, закусили маринованной килькой и долго говорили о жизни. Теперь я был свой среди своих.

Разгоряченные водкой и от этого очень добрые и благодушные, все наперебой давали мне советы, как жить и работать, даже патологический провокатор Вася Волков, поблескивая черными мышиными глазками, что-то тихо сюсюкал, попыхивая папиросой. Ответственный секретарь Игорь Цыбин быстро опьянел, и его уложили на старый, затертый диван.

Все были радостно возбуждены своей значительностью: если я предпочел их коллектив университету, то они тоже кое-чего стоят. Мое возвращение как бы помогло им заново обрести чувство собственного достоинства...

Общее настроение выразил честолюбивый заместитель редактора Федор Тумарков:

— Сидя в аудитории, писать не научишься! Настоящая школа — здесь! — и он горделиво оглядел присутствующих, слегка задрав подбородок. Он и здесь не просто говорил, а выступал, как руководитель. Это было смешно и немножко грустно: этот человек еще не научился смотреть на себя со стороны и едва ли когда-нибудь научится. Такие люди слишком влюблены в самих себя.

Как водится, говорили все сразу, никто уже никого не слушал, один старался перекричать другого. Уже никто никому не был интересен, каждый говорил сам для себя — сплошные монологи.

Я слушал этот беспорядочный разговор и не думал ни о жилье, ни о работе. Редактор разрешил мне жить в моем кабинете, пустых комнат было еще две, а работы — непочатый край.

На другой день в моем кабинете-спальне рано утром появился заспанный Цыбин. В рубашке с галстуком, в трусах и как всегда небритый. На вытянутых руках, как поднос, он держал большую тарелку с горячим картофелем и красными помидорами.

— Завтракай! — приказал он. — Пока ты холостяк, над тобой надо взять шефство, а то совсем отощаешь.

Несмотря на мои протесты, он и потом довольно часто появлялся утром с каким-нибудь завтраком для меня. Его семья жила на первом этаже, а жена Ася была добрейшим человеком.

Мы были молодыми и очень веселыми. Молодость рождала радость. Через много лет, оглядываясь назад, мы будем думать, что та жизнь была лучше нынешней. Жизнь, наверное, была как жизнь. Просто мы были еще не уставшие от нее и не отравленные ею.

Я как сейчас вижу Игоря Цыбина, стоящего с тарелкой картофеля в руках. Высокого, тощего, в трусах и в рубашке с неизменным галстуком. Он поразительно был похож на Чарли Чаплина. Только Цыбин был высокий и всегда веселый.

Мы немного поговорили о вчерашнем вечере.

— Ну, садись, ешь! Я побежал, — и Цыбин исчез за дверью. Я сел и стал не спеша есть вкусный, душистый картофель,

обильно приправленный сливочным маслом и зеленым луком.

Из большого окна открывался вид на зеленый травянистый пригорок и белую церковь с тонкой высокой колокольней, украшенной изящными колоннами. Над колокольней носились острокрылые стрижи. Это была та самая церковь, где меня крестили. Помню, тогда было такое же солнечное тихое утро, так же вокруг колокольни с тонкими скрипучими криками носились стрижи. Как уже невозвратимо далеко было то время, милое и наивно-трогательное!

...И для меня начались будни районного газетчика, как сказал бы Гринберг. Мне именно так и хотелось называть себя, а не корреспондентом или журналистом. Я считал, что высокое звание журналиста должно быть заслужено высоким мастерством. Странно, но мои районные коллеги не называли себя ни корреспондентами, ни журналистами. Они как будто стеснялись этих громких титулов. Мне же в этом виделись их добровольные пришибленность и самоуничижение. Они, наверное, не хотели или даже побаивались выделяться из серой толпы испуганных, покорных районных чиновников.

Потом я увидел этому подтверждение: чиновники из райкома партии и райисполкома называли моих коллег только по фамилиям, а слово "корреспондент" при случае произносили с кривой ухмылкой. Да и как могло быть иначе, если они не отличали редакцию от типографии. Такое дремучее невежество, однако, не мешало им думать, что они руководят нами.

Я решил сразу: никогда не допускать унижения чести своей профессии. Как-то, написав большой критический материал из одного уважаемого совхоза, я поставил под своей фамилией подпись: "Наш спецкор". Я попросил ответственного секретаря Игоря Цыбина не убирать это обычное в нормальной газете уточнение — не просто такой-то, а "Наш спецкор". Одно это уже настраивало читателя по-особому. Цыбин дал слово, что выполнит мою просьбу.

На другой день меня вызвал редактор, долго хвалил мой материал, расспрашивал о творческих планах, а потом, тяжело вздохнув, сказал:

— Надо бы вот это снять — "Наш спецкор".

— Почему? — удивился я. — Так делают все уважающие себя газеты.

— Боюсь, что нас неправильно поймут, — сказал он совсем тихо своим сиплым, низким голосом. — В райкоме могут подумать, что я специально натравил корреспондента на этот совхоз, могут последовать оргвыводы... Наш первый с директором совхоза друзья...

От этого боязливого примитива меня передернуло. Я понимал, что иду на конфликт, но отступать и не думал. "Какое бы решение хотел от меня сейчас услышать Гринберг?" — мысленно спросил я себя.

И я увидел взгляд Александра Михайловича — добродушно лукавый и остро принципиальный одновременно. Взгляд, оценивающий без малейшей поблажки. Сейчас я сдавал первый экзамен на принципиальность в своей профессии. Если я отступлю, то перестану себя уважать и никогда себе этого не прошу.

— Плевать я хотел на этих недоумков, — вспылил я.

К ели вы снимете подпись "Наш спецкор", тогда снимайте из номера и мой материал!

Лицо редактора сделалось испуганным, потом красным. У него был такой вид, точно я совершил страшное богохульство. Он не ожидал такого оборота. По меркам районного раболепия с начальством можно только поспешно соглашаться и подобострастно поддакивать. Стадо должно быть стадом, и пастух не может допустить, чтобы какой-то баран взбудоражил всех овец. В душе редактора, видимо, боролись два чувства: ему хотелось показать свою власть, чтобы у меня впредь не было желания выделяться, но, как человек мягкий и трусливый, он понимал, что я прав и не отступлю.

Сжав зубы, я твердо смотрел на редактора. Редактор упорно смотрел на мой материал, внушительно стоявший "подвалом" на развороте. Оттиски полос только что принесли из типографии, и они остро пахли свежей краской.

Что видел редактор за моим материалом? Свое раскаянье — зачем принял на работу строптивого журналиста? Скорее всего, свирепое лицо первого секретаря райкома партии. Недели две назад я впервые увидел это лицо, когда "первый" вызвал к себе творческих работников редакции, чтобы "дать ценные указания". Это он практиковал два раза в году, потому что партия должна руководить печатью.

Сообщение о том, что "первый" вызывает редакцию "на ковер", сразу посеяло тихую панику. Все вдруг начали много и возбужденно говорить, много курить, почему-то заискивающе улыбаться друг другу — вот уж поистине общая беда всех сближает. Все это было ничем иным, как жалкой попыткой приглушить безотчетный страх. Никто конкретно ни в чем не был виноват, но все испытывали рабскую виноватость.

До райкома шли молча, и все усиленно курили. По лестнице на второй этаж поднимались бесшумно, в приемную входили почти на цыпочках. Вскоре секретарша пригласила всех в кабинет.

Кабинет как кабинет. Красная ковровая дорожка, длинный полированный стол с двумя рядами стульев для членов бюро, большой письменный стол, за которым сидел сам "первый", над ним — аляповатый портрет лобастого вождя, написанный маслом. В простенке книжные шкафы, набитые трудами классиков марксизма-ленинизма, которые никто никогда не читал. Такие шкафы были у всех руководящих партийных работников.

"Первый" в кабинете был не один. За столом для членов бюро сидел заведующий отделом пропаганды райкома Орехов — скользкий человек с блудливой улыбочкой на розовом лице и обширной лысиной, кое-как замаскированной прилизанными черными волосами.

"Первый" кивком указал нам на стулья, стоявшие вдоль стены, на которых обычно сидели приглашенные на бюро. Стол для членов бюро был наподобие алтаря, за которым простым смертным сидеть не полагалось. Секретарь одним кивком поставил нас на то место, где мы должны быть, — на место подчиненных, которые постоянно находятся в ситуации "у сильного всегда бессильный виноват". Это сразу все почувствовали — сжались, сгорбились, подобострастно глядя в лицо хозяина.

"Первый" по-хозяйски оглядел нас, видимо, решая, казнить нас или миловать. Я внимательно разглядывал главного идола района, не испытывая перед ним ни малейшего трепета. Когда я видел, как унижаются люди рядом со мной, то во мне просыпался яростный бес противоречия и неповиновения.

Первый секретарь представлял собой мордастого мужика с большой плешивой головой, тонкогубым ртом, низким, тяжелым лбом, из-под которого с ленивым презрением смотрели мутные глаза. Отвислый подбородок, жирная грудь, внушительный живот. Летний день был жарким, и на "первом" была серая полотняная рубаха с короткими рукавами и синей вышивкой на воротнике. Рубаха была расстегнута на груди, демонстрируя рыжую растительность.

— По такой жаре пивка бы холодненького, а? — широко осклабился "первый", решив поиграть в мужичка-простачка.

Все подобострастно заулыбались, что-то бормоча в том смысле, что да, неплохо бы. Сказать громко и членораздельно боялись: вдруг заподозрит в пристрастии к спиртному? О том, что "первый" сам любил выпить, знали все, но говорить об этом боялись даже шепотом. Это считалось чуть ли ни святотатством. Но, главным образом, боялись потому, что знали — свои же донесут.

"Ум, честь и совесть" района смотрел на нас мутным, похмельным взглядом, наслаждаясь произведенным эффектом.

Я смотрел на него с неприязнью, ожидая, когда наши взгляды встретятся. Мне очень хотелось увидеть его реакцию на мой взгляд. Я был уверен, что на него так давно никто не смотрел.

И вот его мутный взгляд остановился на мне, словно споткнувшись.

— Этот, что ли, новый работник? — спросил он у редактора, кивнув на меня.

— Да, да, этот, этот, — подобострастно залепетал редактор.

"Первый" поджал узкие губы, рот его совсем исчез, превратившись в узкую полоску. Он стал похож на резиновую надувную куклу. У редактора на лбу появились капельки пота.

— Давайте выкладывайте ваши планы, — милостиво разрешил "первый", едва взглянув на редактора, наклонил в сторону голову и сделал недовольное лицо.

Он уже заранее настраивался на то, что у нас все плохо и нас надо ругать.

Редактор начал что-то блекотать своим сиплым голосом.

То ли к редакции не за что было особенно придираться, то ли у "первого" пропало настроение разносить нас, но совещание прошло довольно миролюбиво.

На улицу все вышли, тяжело отдуваясь и вытирая красные, потные лица. Понемногу досталось всем. Говорить никому не хотелось, у всех было подавленное настроение. Секретарь считал, что мы работаем не совсем хорошо. А мне с таким "первым", совершенно ничего не понимающим в журналистике, и вовсе не хотелось работать.

Вечером все всласть нарезались водки-перцовки. На этот раз редактор, его заместитель и ответственный секретарь пили вместе с нами: поскольку "первый" молотил всех, то отделяться им не имело смысла — все были в положении невинно побитых верных собак.

...Был поздний вечер. Я сидел у раскрытого окна моего кабинета и смотрел на чистый месяц, сверкавший справа от тонкой колокольни. Освещенная часть церкви ярко белела в свете месяца. Слева темнели приземистые купеческие лобазы, давно приспособленные райпотребсоюзом под магазины и закусочную. Было тихо и душно. Лето стояло знойное, с редкими дождями, и опять небо было чистым, свет месяца заливал безлюдные улицы.

Город спал. Спали и мои коллеги, высеченные сегодня "хозяином" ради его развлечения, спали, немного успокоенные водкой и мыслью, что такое придется терпеть не один раз, а потому и не стоит огорчаться...

⇑ К содержанию ⇑

32.     Святой источник

...Спустя несколько дней я поехал в один колхоз собирать материал. Удачно застал председателя в кабинете и уже в полдень возвращался в редакцию на попутном грузовике с молодым разговорчивым шофером. Пыльная дорога подходила к лесу, в глубине которого были в свое время монашеский скит и источник святой воды. Об этом я много раз слышал в детстве. Мне давно хотелось побывать там.

Спросил у шофера, как пройти в скит. Он остановил машину перед мостиком через ручей-речку, которая струилась по дну неглубокого каменистого оврага, заросшего по склонам молодым дубняком.

— Пойдешь вот по этой дороге, — показал шофер направо. — Тут недалеко, минут через десять доберешься. Ну, бывай!

Я пошел по сыроватой лесной дороге, по сторонам стояли высокие дубы и сосны, воздух был прохладный и влажный. В глубине леса изредка посвистывали птички, отчего тишина казалась особенно густой.

Дорога привела меня к кирпичной монастырской стене, в которой были ржавые железные ворота, запертые на огромный замок, между прутьями ворот виднелись развалины церкви — три стены из добротного красного кирпича, остатки колонн и одно полукруглое окно с кованой решеткой. В глубине двора стояли одно- и двухэтажные небольшие дома, наверное, бывшие кельи, дальше — какие-то хозяйственные постройки. Около домов, в тени деревьев, на лавочках, сидели женщины, коротко стриженные, в серых халатах, — больные. Здесь располагалась психиатрическая больница, или, как говорят в народе, сумасшедший дом. Жуткое и точное название — дом сошедших с ума.

Почему-то в свое время большевики все монастыри превратили в тюрьмы или дома для сумасшедших — дома адской скорби. Прежде чем построить земной рай, который они обещали, большевики построили земной ад со всеми его подразделениями. Это им удалось вполне, а рай на земле так и остался сказкой для дураков.

О ските я знал с детства. Рассказывала о нем тетя Маша, а она слышала о разгроме скита от нашей родственницы — монашки Анюты. В скиту жили на покое престарелые и больные монахи и монашки. Однажды вьюжным зимним днем в скиту появились всадники, а следом за ними на монастырский двор въехали десятка полтора саней. Обитателей скита выгнали на мороз, построили в колонну и повели. Все поняли, что сюда им уже никогда не вернуться, что идут они на верную смерть, и монахи запели прощальную молитву "Иже херувим".

В этом месте, а рассказывала эту трагическую историю тетя Маша не один раз, она неизменно говорила дрогнувшим от слез голосом:

— И запели они "Иже херувим"! Какая страсть, мороз по коже пробирает! — и сокрушенно качала головой, вытирая слезы концом платка.

...Так и ушли они все в метель — кто в лагеря, кто на расстрел.

Смотрел я на старые монастырские стены, на сосновый лес, на каменистую дорогу, по которой ушли православные ново-мученики российские в жизнь вечную, и виделась мне длинная черная колонна медленно идущих людей сквозь белую круговерть метели, виделись мне они почему-то каждый с горящей свечой в руке, не гаснущей от морозного ветра. Слышалось их негромкое пение, которое поднималось от земли к небу, заглушая свист метели. Конвоиры думали, что ведут врагов на смерть, а они провожали божьих людей в бессмертие. Конвоирам же предстояло остаться в аду вечном — сначала в земном, потом в потустороннем.

За многие годы в скиту сменилось немало хозяев. В военное лихолетье здесь был госпиталь, отметивший свое пребывание обелисками в лесу. Потом дом престарелых, дом инвалидов, психиатрические больницы — женская и мужская. Какие-то вышестоящие Иван Иванычи додумались до такого безумия: установили общее проживание мужчин и женщин, то ли в целях экономии, то ли для пополнения народонаселения идиотами. Невозможно представить, что там творилось, но Дом ребенка в Богодуховске начал обильно пополняться слабоумными детьми. Более чудовищного кощунства и осквернения придумать было невозможно.

Интересно, какие награды получили эти Иван Иванычи за свое "мудрое" руководство сумасшедшим домом? У нас, как известно, партийных вождей не судят. Правда, несчастных больных опять разъединили, потому что закричали на все голоса работники районного Дома ребенка, им долго пришлось кричать, пока их услышали. В какие бы высокие инстанции они ни писали, нигде не могли поверить, что такое может быть. Всех нормальных людей эти жалобы приводили в шок. Какой руководящий умишко, дьявольски извращенный, решил организовать публичный дом для сумасшедших в святой обители?

Я долго стоял около ворот, смотрел, оцепенев от смутного ужаса и жалости к эти людям, — так много сумасшедших сразу я никогда не видел. От густой тишины леса, возвышавшегося вокруг зеленой стеной, от затерянности в этом глухом месте рядом с руинами монастырской церкви и руинами человеческих судеб тяжкой тоской сжало душу. Жутью и запустением веяло от этого когда-то уютного и душевно обустроенного места.

Мне увиделись пыльные, разбитые дороги района, усталые люди, жалкие домишки деревень — нищенские пристанища людей, которых лицемерно и глумливо называют хозяевами страны. И церкви, церкви в каждом селе — обезображенные, изуродованные, загаженные.

Я подумал: люди осквернили и разрушили храмы, а Бог превратил души людей в мерзкие руины. Безумные люди в очередной раз вышли на борьбу с Богом и в очередной раз были повергнуты в прах. Их ничему не научил опыт строителей Вавилонской башни.

Безмерна любовь и милосердие Господа Бога к людям, и покаяние способно искупить многие тяжкие грехи — на это наше упование и последняя великая надежда.

А если нет прощения этим грехам? А есть только вечные адские муки? Не думали об этом ниспровергатели, пьяные от ярости и крови. Потому и сотворили они руины человеческих душ и мерзость запустения.

Но противилась душа моя окончательно поверить в эту безысходность и смириться с ней. Что-то говорило мне, что пелена этого темного безумия когда-нибудь обязательно рассеется, люди увидят истину, устыдятся своего звериного облика и ужаснутся дел рук своих.

Шел я по лесной дороге, по которой прошли когда-то последние монахи скита. Я хотел посмотреть святой источник, о котором много слышал. Знал только, что источник где-то здесь неподалеку в лесу.

На опушке встретил двух женщин с сумками, в которых стояли бидончики. Женщины шли к источнику за водой. От главной дороги мы свернули на каменистую тропу. Вскоре вышли к речке-ручью, которая, блестя на солнце, струилась по камешкам среди густого зеленого ивняка. Мы перешли ее по ветхому мостику и поднялись к крутому склону, наверху которого росли старые сосны.

— А вот и родничок! — тепло сказала одна из женщин, и обе стали неторопливо креститься.

Моя правая рука дрогнула, намереваясь сделать крестное знамение, но меня удержал стыд: женщины не поверят в мою искренность. Тогда считали, что молодые не верят в Бога: все прошли атеистическое горнило — пионерию, комсомол. Мне не хотелось выглядеть лицемером.

Родник бил под огромным каменным выступом. Сначала я увидел тонкий ручеек, стекавший по склону, а уж потом не-

большое углубление, в котором размеренно, как ударами сердца, выталкивалась из-под земли вода. Вода была живая. Она будто собиралась закипеть. Какая неведомая сила выталкивала ее из таинственных глубин? Солнечный луч скользнул между веток молодого дуба, стоявшего над родником, и вода вспыхнула и заискрилась. Она была необыкновенно прозрачна, с серебристым блеском.

Женщины пригоршнями напились из родника, умылись и набрали воды в бидоны.

— Пейте, не стесняйтесь, — сказала мне одна из них. — Вода святая, целебная, от всех болезней помогает, только верить надо. Без веры ничего не будет. Господь верующих спасает.

Я зачерпнул полные пригоршни ледяной воды и стал медленно пить. Вкус воды был похож на глубокий вдох морозного воздуха — такой же снежной чистоты и свежести.

В это мгновение мне вспомнилась строчка стихов Велимира Хлебникова: "Русь! Ты вся — поцелуй на морозе!"

Вода начала медленно омывать меня изнутри, принося прохладу и успокоение.

Женщины ушли. Было очень тихо, и только где-то далеко в глубине леса приглушенно куковала кукушка. Кому отсчитывала она годы жизни в этом безлюдье?

Родник все так же размеренно и сильно выталкивал серебристую воду из-под каменного выступа. Для кого эта непрерывная работа? Для тех, кто был, есть и придет потом? Так было многие годы до того, как я появился на свет. Так будет всегда. Родник будет неутомимо дышать живыми всплесками воды. Будет жить! И люди будут приходить сюда утолить жажду. Поверят ли они в целебную силу святого источника, обратятся ли к Богу? Или так и будут раболепно поклоняться районным идолам?

Как страшно мы забиты и запуганы! Чем громче кричим с высоких трибун о нашей свободе, тем ниже и трусливее пригибаем головы. Мы знаем, что эти речи — ложь и что за этими словами — пустота. Но если мы скажем об этом, нас объявят сумасшедшими, и тогда нам не миновать дома скорби.

От этих чудовищно крамольных мыслей мне стало страшно. Случись невероятное — мои мысли стали бы известны партийным Иван Иванычам, и последствия были бы ужасны. Meня исключили бы из комсомола, уволили из редакции, и самое страшное — отчислили из университета. Вся моя жизнь рухнула бы в одно мгновение, как крутой песчаный склон оврага. Выбраться из-под такого обвала было бы невозможно...

Своя высота и сила есть в каждом человеке, которая неподвластна никаким идолам, — это Душа. Это мой храм, и там я молюсь своему Богу. И потому я свободен тайной, никому не ведомой свободой. Эта свобода ценнее видимой потому, что ее ограничивают только моя совесть и Бог. Может, так и живут некоторые всю жизнь, а я только сейчас понял это?

...Утомленный этими раздумьями, я присел на камень под кустом орешника. Тишина и уединение вернули мне спокойствие. Вот почему монастыри основывали в таких местах — здесь душа лучше чувствует Бога, становится более зрячей, она отгорожена от мельтешения грешной жизни. Суета заслоняет нас от самих себя. Мы забываем цвет неба, не смотрим на солнце и звезды. Мы и земли-то толком не видим, потому что суета оседлала нас и превратила в загнанных лошадей.

...Очень не хотелось уходить от тишины и чистоты светлого родника в шумную суету. Размышления у чистого родника оставили в моей душе чувство причастности к чему-то большому и светлому, словно я долго говорил с умным и добрым собеседником. Покой и умиротворение наполнили мою душу, и это состояние длилось потом довольно долго. При общении с людьми я старался перенести это на других, и мне очень хотелось, чтобы мое благостное состояние как-то осветляло других. Вот тогда я понял очень хорошо, что если подаришь человеку радость, пусть самую малую, сделаешь самое малое добро, то все это потом многократно приумножится в твоей душе.

Я тогда подумал: может, с этого и начинается счастье или это состояние и есть счастье? Если это так, то как легко и просто быть счастливым!

⇑ К содержанию ⇑
⇒ К следующей главе ⇒

Александр Владимиров© 2010 – 2013 Мой почтовый ящик


Сайт создан в системе uCoz